О.: Попытаюсь. Рассказывать о своем писательском прошлом все равно что создавать вымышленное. Трудность заключается в воспроизведении пережитого таким образом, чтобы не лишать события их естественности. Многое из того, что говорится и пишется о прошлом, неестественно. Прошлый опыт кажется чем-то неживым и непреклонным. Современный писатель напыщенно выносит категорические суждения и придает жизненным обстоятельствам тот безжизненный аспект, который присущ гипсовым слепкам в музее. Он, далее, повествует о прошлом так, словно герои событий знали, что произойдет с ними впоследствии.
О.: Оглядка на чужие судьбы ничему не учит и расслабляет волю. Мы многим обязаны тем, кто родился в атмосфере бедности, болезней и глупости, во времена хаоса. Кстати, с точки зрения многих и моей тоже, эти обстоятельства были благоприятны—но что значат наши суждения в подобных вопросах? Перед каждым с рождения стоит множество препятствий'—даже если ты Моцарт или Софокл,—и в дальнейшем возникают все новые препоны. Шекспир в знаменитом сонете горько жаловался, что не наделен «жребием» других поэтов! Мы все одинаково далеки от солнца, но светит оно всем. Самое ценное, что я получил в наследство,—это темперамент, который не восстает против Необходимости- и постоянно возвращается к Надежде. (Я имею в виду замечательное стихотворение Гёте о нашем общем жребии— ОгрЫзсЬе \\7
ог1;е.) <...>О.: Думаю, что да, но, говоря о них, я сталкиваюсь с парадоксом. Драматург считает, что само событие, действие, интереснее любого его толкования. На сцене всегда «сейчас»; персонажи находятся на той тонкой грани между прошлым и будущим, которая является существенно важной особенностью для мыслящего существа; говорят они непринужденно и непосредственно. А роман—это то, что
Трагические поэты Греции писали для поучения, назидания и даже политического воспитания. Комедийная традиция в театре отмечена стремлением разоблачать глупость и обуздывать неумеренность. Лишь у Шекспира мы не слышим, как точат топоры.
О.: Возможно, мой ответ странен. Но я считаю, что морализаторские стремления, присущие писателям,—непреложное требование времени, в которое они живут: обычно социальные условно-стй так глубоко укореняются в сознании писателя, что без них творчества он не мыслит. Повторю избитую истину: известно, что Шоу писал развлекательные пьесы, чтобы подсластить пилюлю социальной проповеди. О прочих драматургах можно сказать, что они впрыскивают дидактический смысл в действие, дабы оправдать в глазах своих и зрителя чистую зрелищность.
Д: То- есть вы хотите сказать, что драма должна быть искусством для искусства?
О.: Зрелище, созданное для зрелища,—лучше, чем то, что создано для моральной проповеди. Если мы говорим, что «Кружевница» Вермеера—произведение искусства для искусства, в этих словах нет ничего пренебрежительного. Я считаю театр высшим родом искусства, лучшим средством дать человеку возможность разделить с другим ощущение того, что значит быть человеком. Такое превосходство театра объясняется тем, что на сцене всегда «настоящее». Этого достаточно, чтобы целые поколения, затаив дыхание, смотрели, как Клитемнестра усаживает Агамемнона в роковую ванну или как Эдип выясняет истину, которая погубит его; следующая же из действия мораль типа «Не возгордись», или «Не называй человека счастливым, пока он не умер» является несущественным обстоятельством.
Д: Значит, вы полагаете, что в театре нет места дидактике?
О.: Театр—столь грандиозный и столь волшебный мир, что там найдется место и для проповедников, моралистов, памфлетистов. Что же до высшего назначения театра, то мои доводы подкрепляет Шекспир—как «Двенадцатой ночью», так и «Макбетом».
Д: Но все-таки вы не исключаете дидактики из своего творчества абсолютно?
О.: Подозреваю, что всем писателям свойственны дидактические намерения. Это стимулирует. К примеру: большая часть того, что мы едим, приготовлено на газовой плите, но привкус газа в пище не ощущается.