Тем не менее я всегда видел в ней силу, стремящуюся оправдать рождение жизни, гармонизировать ее, источник силы, к которому жизнь должна припадать, чтобы стать лучше. В «Мартовских идах» я показал ее очищающее воздействие (любовь Цезаря к жене и Клеопатре, актрисы к Марку Антонию) и ее способность «кристаллизовать» идеальное представление о возлюбленной (влюбленность Катулла в порочную «утопающую» Клодию—он находит в ней те высокие достоинства, которыми та некогда обладала). Такой взгляд является для меня настолько само собой разумеющимся, что я не могу обсуждать эту тему или выслушивать какие-либо возражения. Возможно, то, что я говорю, избитая истина или наивная чепуха, не знаю /.../.
В.: Не хотите ли в заключение что-нибудь сказать о романе?
О.: Боюсь, что не внес никакой лепты в замысел серии бесед об искусстве романа. Я считаю себя писателем, а не критиком. Я понимаю, что писатель вынужден быть критиком—то есть каждая фраза—это набросок, требующий завершения, и выбор определяется общими принципами правды, силы, красоты и так далее. Но, как уже говорил, я считаю, что деятельность писателя состоит в стремлении передать все больше, все тщательнее эту работу подсознания. Критик, существующий в каждом писателе, похож на айсберг—девять десятых его скрыты под водой. Йейтс предостерегал писателя от анализа причин, как и почему он пишет; он называл это «загрязнением источника» и цитировал строки Браунинга:
Длаць к яблоку по знанья Не простирай,
Не то мы в наказанье Утратим рай.
Я долго вел дневник, которому поверял размышления о «всеведении» романиста», мысли о том, как выразить в романе эпоху и так далее, но я никогда не перечитывал своих записей. Они похожи на легкие пробежки, которые устраивают лошадям перед скачками. Сидящему во мне критику они дают понять, что я знаю о его существовании, надеюсь, что он постоянно совершенствует свою систему принципов, помогает мне, когда мне трудно, но я надеюсь, что в день скачек мой внутренний критик не станет путаться у меня под ногами.
Гертруда Стайн как-то сказала в шутку, что писать—это просто «рассказывать о том, что знаешь». Что ж, такой рассказ — серьезное упражнение как в технике, так и в честности, но вести рассказ должно как можно непринужденнее, непосредственнее, свободнее.
Каких тут только нет поэтов, каких только нет поэтических стилей... Но я бы сказал, что поэзия, наделавшая здесь столько шума, абсолютно не похожа на «поэзию о поэзии», на поэзию техники, поэзию для поэтов и преподавателей, которая за последнее время наводнила журналы и антологии в нашей стране и которая, конечно же, есть и в Сан-Франциско. Эту самую поэзию можно было бы назвать «поэзией улиц». Она настолько всесильна, что выталкивает поэта из его потаенного эстетического святилища, где вот уже столько времени он созерцает свой неповторимый пуп. Новое искусство обрело такую мощь, что смогло возвратить поэзию улице, где она когда-то родилась, вырвав ее из аудиторий и практически сорвав с печатных листов. Печатное слово отняло у поэзии голос. А поэзия, о которой я говорю,— звучит, ее воспринимаешь как несущееся из уст послание. Она хороша, когда звучит в полную силу. Кое-что из таких стихов читается в сопровождении джаза, многое просто декламируется. Что это, поэтизация «отбросов»? Новая волна рок-н-ролла? Неважно, кто пишет стихи, важно то, что эта поэзия использует глаза и слух так, как их уже столько лет не использовали. «Поэзия о поэзии», подобно большинству полотен «беспредметной» живописи, породила атрофию чувств у художника. Он буквально отринул от себя свои ощущения. (Недавно я прогуливался по Чайнатауну с одним известным поэтом-академистом, и вот выяснилось, что он и в глаза не видал этих задыхающихся на прилавках бесчисленных рыбьих полчищ, понятия не имеет о том, что слышится в их предсмертном дыхании.)
В заключение скажу, что в более широком смысле это новое явление отражает неизбежность наших дней: поэзия вновь становится социальным видом искусства. Но это происходит иначе, чем в тридцатые годы.