На сцену он поднимается твердо; за фортепиано садится гордо, и подаренный гостям взгляд исподлобья не выдает тревогу, к этой «очаровательной угрюмости» большинство привыкло. Да, внешне Людвиг спокоен, только мелко дрожат руки и оглушительно – не на весь ли зал? – грохочет сердце. Похрустывая пальцами, он оглядывает публику. Много знакомых, приехал даже барон, почти всегда пренебрегающий мероприятиями Сальери. Здесь и двое с памятного вечера. Молодые дипломаты снова рядом, предельно далеко от сановитого обидчика: зеленый мундир и белый, русая голова с туманным серебром ранней проседи и черная с синеватым отливом южной ночи. В глазах Людвиг даже с расстояния ловит ободрение, призрачный общий émeute[61]
. Он и сам не понимает, что воодушевляет его в этой переглядке, что заставляет прикусить губы, пряча улыбку, словно втроем они замыслили некую шалость, но он рад.Сальери объявляет его, уходит – и собственное дыхание оглушает из-за вмиг сгустившейся тишины. Разгоняя ее, пальцы берут первые ноты – мощное аллегро, ведь, как ни сомневался Людвиг в «ледяном» вступлении, Сальери пощадил его, помог раскрыть стремительным переливом форшлагов, и оно, почти не изменившись, зазвучало неуловимо иначе. Не вульгарное ведро из колодца – водопад, над которым идут войска. Марш тысяч против тысяч, грохочущая россыпь шума, далекая радуга в искристых потоках – не благое знамение, но господняя тревога. И Людвиг видит: удалось. В высокие окна заискивающе льется солнце, золотя одежду публики, вплетается в волосы и теряется в глазах всех оттенков, разбрасывает монеты на полу. Но никому нет дела до солнца. Солнце – он.
«Ах…» – тает на губах румяной дамы в первом ряду.
Он играет легче, смелее – впервые слыша свою вещь живой, падая в нее, как у ван Свитена падал в импровизацию. Он забывает о помпезности академии, забывает, что он – один из многих, чья задача – представить учителя. Это неважно, он сам идет над водопадом, слепой от солнечных искр. И он любит свою жестокую историю, а его герои еще живы – только во второй части, выстроенной совсем иначе, траурно и надрывно, они умрут, все до единого. Но пока они здесь, в музыке и за ее гранью.
Он играет для двух дипломатов, Ахилла и Патрокла. Играет для Сальери, хотя думал, что всю жизнь будет играть для Моцарта. Играет для Гайдна, которого нет, но который более не обидчик: ведь его, именно его мирным речам музыка обязана второй половиной, плачем по тем, кто, прошагав в блеске и славе, падает с пробитой грудью. Играет и для Безымянной, пусть даже нет, нет, это не ее душа, а скорее его собственная – беспокойная, бесприютная, вбирающая больше, чем способна выдержать, и жаждущая одного – но недостижимого.
«Слушай меня, – взывает он, не смея более поднять глаз. – Слушай, будь здесь, будь где-нибудь в толпе… Бьянка, Гертруда, Бригитта, Адель, Камилла… приди… приди. Елена, Гвиневра, Жизель, Тереза, Эмилия, Луи…»
Людвиг не сразу осознает, когда что-то становится не так. Но последний слог легкого как перо женского имени холодит и давит, замирает на губах, замирает в мыслях – и дробится на сверкающие осколки. Луи… Луи! Музыка, ревя, предостерегая и приказывая, откликается из глаз, которые Людвигу особенно важны: какое упоение, какая гордость читается во всем облике и позе Сальери; как жадно тянется вперед ван Свитен; как остолбенели дипломаты и как заблестело от слез лицо дамы с нездоровым вишневым румянцем: она будто предчувствует вторую, траурную часть…
А Людвиг больше не слышит своей игры.
Он видит пальцы – смуглых призраков, взлетающих в лихорадочной пляске синкоп. Понимает, что не сбился и ему все так же потрясенно внемлют старики и молодежь, музыканты и профессора, знать и офицеры. Идут, как за Гамельнским крысоловом, не замечая, что дудочка выпала из рук; идут по ущелью, бесстрашно смотря вниз. Трепетно ждут: что будет, когда водопад примолкнет? Наступают друг другу на подолы, на пятки, толкаются плечами, схлестываются тенями – одна другой длиннее и страннее. Солнце уже горит багровым. Камней осыпается все больше, шлепаются вниз градом, и вода, прежде спокойная, встречает их воплями нестерпимой, но никому не заметной боли. Больно и Людвигу. Только он даже не понимает, что болит: сердце ли, горло, искусанные ли губы?
«Луиза!
Луиза…
Луи…»
Нет. Боль там, где страшнее всего. В ушах.