Однажды мы ехали с тобой в автобусе. У тебя были только крупные купюры. Кондукторша просила найти купюру поменьше. Ты шарил по карманам пиджака цвета маренго, перекладывал футляр с очками – из одного в другой. Но в карманах твоего пиджака никогда не было мелочи, только крупные купюры. Через весь автобус к нам прошла стройная длинноволосая брюнетка – она протянула тебе пятнадцать рублей, чтобы ты смог за нас заплатить. Проезд стоил двенадцать, кондукторша дала тебе сдачу. Ты взял ее, потряс монеты в руке, хотел вернуть девушке. Но она уже вышла из автобуса. Ты замер. Смотрел вслед ей, уходящей. «Странное дело. Возможно, ученица».
Я училась в той школе, в которой ты был директором, тогда, когда о тебе-директоре помнили только престарелые учительницы. Те, что любили тебя, любили и меня. Эти любящие были честными и справедливыми. Я помню учительницу английского. Она работала в собственном кабинете на отшибе. Этот ее кабинет – избушка, убежище – находился на третьем этаже и был на этаже единственным. Для того чтобы оказаться в нем, приходилось подниматься по крутой черной лестнице. Мои одноклассники не любили ни эту черную лестницу, ни кабинет, ни учительницу. Но мне нравилось, что преподавательница вросла в помещение, где на стенах висели таблицы с неправильными глаголами, на доске всегда была написана одна и та же дата – The twenty third of May, – то ли она ленилась подходить к доске и каждый раз фиксировать новое число, то ли этот день имел для нее какое-то символическое значение, я уже никогда об этом не узнаю, но для меня было важно, что этот день имел значение для меня, и не только для меня – для тебя он тоже много значил. Это был день твоего рождения, папа.
Учительницу звали Любовь Викторовна. Мне нравилось, что кого-то могут звать так просто – Любовь. Она говорила, что модно быть умным и что в нашей провинциальной школе об этом почему-то никто не знает, особенно не догадываются об этом учителя. Мы читали с ней английские рассказы, она – в отличие от всех учителей нашей провинциальной школы – давала понять, что мир не ограничивается кругозором математички и школьным двором, по которому ходит потный физрук, облизывая свисток. Она рассказывала, что есть Англия, что есть Америка, на худой конец – Москва, столица нашей родины, тоже существует, и туда не только можно, но и нужно уехать, потому что в нашем городе нас ничего хорошего не ждет.
Я знала, что Любовь Викторовна никогда нигде не была, только в нашем маленьком городе. Она удивилась бы, узнав, что в Америке и Англии говорят совсем иначе, не так, как она нам преподает. Но она читала толстые литературные журналы и рассказывала о том, что они существуют – «Знамя», «Новый мир», «Октябрь». Где-то в Москве живут большие писатели, которые нигде не работают, только пишут в эти – не слишком красочные, совсем не эстетичные – журналы. Любовь Викторовна сама хотела поступать в Москву, в Литературный институт, но ее не пустили родители, сказали, что она никогда в жизни не поступит. Моим одноклассникам – будущим продавцам матрасов, полицейским, матерям, окончившим факультет сервиса и туризма, наркоманам и юристам – не было никакого дела до Литературного института, а Любовь Викторовну они боялись и ненавидели. За странность и строгость. За то, что «модно быть умным», а не умным – не модно, за то, что на земле есть места, где тебя точно примут, каким бы ты ни был.
Любовь Викторовна любила тебя – единственного из всей школы. Она никогда не заходила в учительскую и не шепталась ни с кем на переменах, никогда не обедала в столовой и не стучалась в чужие кабинеты. Поднималась по черной лестнице, по ней спускалась. «И ведь это было в то прекрасное время, когда отец одной вашей одноклассницы был директором нашей школы…» Все знали, какой одноклассницы, никто не догадывался, в какое именно