В связи с этим мне хочется выдвинуть следующую гипотезу. Не попытаться ли нам уподобить Достоевского не антихристианину Ницше, как это делали мыслители Серебряного века, а христианину Силуану? Не выявится ли при этом иная структура его романов – вместо огненного хлыстовского кружения (Бердяев) и формальной «полифонии» (Бахтин)? – В самом деле. Силуан ощущал интимно, в самом себе близость адского мрака, но в сердце зрил Христов свет, разгоравшийся и согревающий его во время Иисусовой молитвы. И вот соответствующий образ: мировая тьма – но в центре светящаяся точка, то затягиваемая мглой, то вспыхивающая, подобно свече. Не таково ли и глубинное устроение романов Достоевского? Добро и свет в них куда слабее сил зла – жизненно осуществленных ложных «идей», вызвавших «бесов» из преисподней: добро загнано в смрадный угол жизни, как Соня в «Преступлении и наказании»; оно явлено в немощной, больной плоти – в «идиоте» Мышкине, русском Христе; писатель распознаёт его в одних «лубочных» (Мережковский), «розовых» (К. Леонтьев) Зосиме и Алёше и пр. Добро так же умалено у Достоевского, как тускл Фаворский свет в душе христианского подвижника новейших времен. Однако здесь не просчет писателя, а напротив – точное ви́дение метафизики современности. Достоевский, действительно, изображал ад, чтó ему вменяют Бердяев и Бахтин. Но он вовсе не любуется им и не превращает «путей зла» в путь к Богу, не создает манихейской религии на манер
Так мы с Вами сблизили «Дневник писателя» с романами. Образ свечи в темной комнате универсален: мы находим его и в Евангелии, и в знаменитых стихах Пастернака. Быть может, и духовный мир Достоевского своим прообразом также имеет эту смиренную русскую «лучину»? Не здесь ли исток и основание новой «поэтики Достоевского», которую опишет неведомый исследователь? Достоевский остается писателем не разгаданным. Во всяком случае, он вряд ли является тем певцом адских стихий, к которому его свела герменевтика Серебряного века.
4. По ту сторону добра и зла
Бросим еще раз взгляд на мир романов Достоевского, каким он видится Бердяеву. Достоевский изобразил гипотетическое духовное сообщество абсолютно свободных людей – идеологов, чьи «идеи» имманентны их личностной глубине и уникальным судьбам. В своей свободе, переходящей в своеволие, эти герои Достоевского, раскрывая до конца свои ложные идеи, изживая каждый свою судьбу, оказываются в конце концов в мрачных тупиках, где их однако встречает не возмездие за выпадение из мирового порядка, но свет нежданного божественного оправдания. Сошествие во ад оборачивается восхождением к Богу, «нижняя бездна» оказывается «верхней», – традиционное «зло», сбросив маску, предстаёт высшим добром. Таково новое «откровение о человеке», которое Бердяев (вслед за Шестовым и Мережковским) усматривает в творчестве Достоевского. Герои романов, идущие «путями зла», попадают тем не менее в Царство Божие, поскольку
Существование людей в романах Достоевского, согласно Бердяеву, протекает исключительно в их взаимном общении, поскольку «отношения между людьми и есть самое серьезное, единственное серьезное дело»[290]
. На языке Бахтина, очевидно, речь здесь идет о диалоге, который у Бердяева имеет «огненно – вихревой» характер. В межчеловеческой области сталкиваются человеческие страсти, «образуется вихрь страстных человеческих отношений, и все вовлечены в него. Все в исступлении вращаются в этом вихре»[291]. Адский Мальстрем – вот та область духовного мира, которую воспроизвел «тайновидец» Достоевский. При этом он, по Бердяеву, «самый христианский» писатель: проведя своих героев по путям антихриста, он ставит их перед Христом. Именно открытием этой чудесной алхимии – претворения зла в новое добро – Достоевский, как утверждает Бердяев, принципиально отличается от Ницше, свет во мраке не увидевшего. Лишь в редкие моменты просветления безумному Ницше смутно виделся образ «Распятого Диониса» и приоткрывалось то, на чем прочно утвердился русский Серебряный век: страдающий эллинский бог – он же распятый Христос…