Вот что еще: издаются какие-то монографии о художниках— вышли книжки «Гольбейн», «Карло Дольчи» — это издание я видел, очень неважно! — я говорю о другом: если Вы знаете, — сообщите — хорошее издание или нет? Стоит выписывать, нет?
Всего доброго!
Репину, Серову, Прохорычу — поклоны и душевное пожелание всех благ!
А. В. АМФИТЕАТРОВУ
4 [17] ноября 1910, Капри.
Бесстыдно и неукротимо реву, как только представлю себе его лежащим лицом в небо, с руками, сложенными на груди, и эти монгольские скулы, по которым уже не побежит его большая, умная улыбка. Вот она — монашенка! Пришла и увела — навсегда. Почему, ну почему мне, когда я прочитал о его уходе из дома, представилось, что идет он по Киевскому шоссе и монашенка рядом, черная монашенка, выше его ростом?
Чувствую себя сиротой. С утра сижу и пишу о нем, чтоб хоть так немного погасить тоску. Написал Короленке, вот Вам пишу теперь и, с поражающей ясностью, вижу эту милую маленькую, угловатую фигуру с большущей головой.
Вы правы, конечно, теперь начнут «творить легенду», и это будет противно, будет вредно для страны.
Не святой он, а человек, который даже и нам, несогласным с ним, был и ближе и дороже бога, был милее и понятней всех святых. Дивная гордость наша, колокол правды, на весь мир гремевший, — замолк! И — когда? Уже и без этого горя мы согнуты даже до земли.
Национальный гений ушел из жизни нашей.
А тут еще представляешь неизбежное это звериное рыкание и хрюканье скотское, кое поднимется у гроба его, и лицемерный плач тех, кто считает себя наследниками его души — его необъятной души!
Вот когда захотелось мне в Россию, чтобы там, на месте, на ярмарке лицемерия, тщеславия и всякой скверны, сказать: «Цыц!»
Невыносимо тоскливо, и не глаза — сердце плачет. Какой конец! Как это многозначительно и глубоко вышло у него. Осиротела Русь. Эх, А[лександр] В[алентинович], прокляты мы, брат, каким-то злым проклятием.
Жди третьей смерти — это всегда так бывает: трое уходят, один за другим. Вот и теперь Муромцев, Толстой и — еще кто-нибудь, поскорости, за ними отыдет.
А мы — останемся, и дело наше — с нами. Нам — бороться против религиозной легенды.
Вижу соотечественников: ходят друг к другу и рассуждают: как — служить панихиды али нельзя? С одной стороны — следует: демонстрация, с другой — не следует: не церковник. Очень мучаются, наверное, болваны.
Ко мне уже заявились корреспонденты, интервьюеры, падают телеграммы. Я ничего не буду писать о нем ни здесь, ни в России. Не могу. И венка — не возложу: все это не идет к нему, все может оскорбить его великую память.
Сейчас получено известие, что слух о смерти ложен. Не знаю, чему верить. Перевернуло меня кверху ногами, и в голове — сумбур.
У нас здесь творится необычное: хронический какой-то ураган. Все ломает и бьет людей. Даже наш остров сотрясся, чего с ним никогда не бывало. В порту Неаполя множество несчастий. А в океане, на расстоянии трех дней пути от Нью-йорка, что-то взорвалось, — читали?
Возмущены стихии или радуются? Стихийный человек кончается.
М. М. КОЦЮБИНСКОМУ
7 [20] ноября 1910, Капри.
Сердечному человеку
Михаилу Михайловичу
Коцюбинскому
на память
Capri. 910.
Ноябрь.
М. М. КОЦЮБИНСКОМУ
7 [20] ноября 1910, Капри.
Дорогой Михаил Михайлович!
Я так и знал, что у Вас творится неладное: все время думалось про Вас с беспокойным чувством, и не однажды мы с М[арией] Ф[едоровной] говорили друг другу — должно быть, что-то нехорошо там! Хотелось написать, спросить — но в этих случаях всегда стесняешься нарушить нечто, — прийти в дом не во-время. Что за болезни? Что было с Оксаной? Вы не написали.
Сегодня вместе с письмом Вашим получены четыре листа Вашей книги, — перевод показался мне удачным, — Бы корректируете его? Хорошо бы Вам к весне выпустить тома два, три, чтоб поехать сюда и спокойно жить здесь лето.
В. Г. Короленко прислал мне «Записки» — взял я превосходную эту книжку в руки и — перечитал ее еще раз.
И буду читать часто, — нравится она мне все больше и серьезным своим тоном и этой, мало знакомой современной нашей литературе, солидной какой-то скромностью. Ничего кричащего, а все касается сердца. Голос — тихий, но ласковый и густой, настоящий человечий голос. И на каждой странице чувствуешь умную, человечью улыбку, много думавшей, много пережившей большой души. Хорошо!
Был взорван «бегством» Льва Николаевича, поняв прыжок этот как исполнение заветного его желания превратить «жизнь графа Льва Толстого» в «житие иже во святых отца нашего болярина Льва», — написал В[ладимиру] Г[алактионовичу] по этому поводу злейшее письмо, но не успел послать. Вдруг: бом! — телеграмма: Лев Толстой — умер!