Одним этим я был жалок как никогда, но и счастлив. Ради воспоминаний о ней я потом сидел перед самым окном со звонким фанерным прямоугольником на голых подмерзающих коленях и писал о ней, напрягая глаза, чтобы видеть строки, с десяток минут ранее обласканный сползающим в зарево солнцем.
Я пытался, черт возьми! Но мысль о том, чтобы как-то с ней объясниться, доводила меня до оторопи ужасной. Мне хотелось провалиться в темноту, где никто меня не найдет и не увидит. Мой мозг был поражен и даже, может, умирал от постоянных мыслей о том, на что я не был способен, а отступиться как будто и не мог и был как в паутине муха. Мне тогда думалось, что ослепни я, то многое мне простилось бы – и мною самим. Я ходил бы в очках, моих глаз никто не видел бы. Невидимые собеседники. И было бы честно: «Зачем я ей слепой, когда она должна быть радостна и счастлива; она должна жить, а не смотреть за незрячим, которому внимающий краски не товарищ!» – такая глупость была бы истинной правдой.
…И я решился написать Лене письмо, в котором было бы все. Разложить свои слои ей под ноги, как ковры, чтобы она сама наступила на них – что называется, топчи меня или ляг.
С того момента мягкий гвоздь пробил мне голову, так что я мозгом чувствовал его прохладу. Необычное, упавшее на меня как сеть, ощущение обещало освобождение от непосильного, приподнимая возможность к желаемому, к тому изменению, в которое я переставал верить, в котором я отчаивался. Я все мог сказать здесь, гораздо раньше, чем она услышит, умея взвесить каждую свою фразу, слово или желание. Плавающая вокруг меня в воздухе мысль о письме, еще мне не принадлежащая, но оставляющая на мне трепетную тень, померцав, окончательно воплотилась, подобно тому, как наконец удается поймать со стекла в горсть мотылька, ощущая кожей его подогнувшиеся крылья – вернейшие доказательства добычи, которая вдруг преодолевая тесноту забьется несколько мгновений бесполезно и пылко. Перед глазами принимались распускаться будущие рукописные предложения и совсем отдельные слова, и даже буквы – все словно цветы, оплетенные хвостатыми виньетками.
Вместо белой подгнившей нити – что-то гораздо более прочное. Я так загорелся пришедшей идеей! Здесь был виден выход для меня. В душу хлынули целые потоки предчувствий, которые шумели во мне и были свежи и которые захватывающе меня волновали. Нашедши выход из лабиринта, я был счастлив – иначе не сказать о том моем новом состоянии – я дышал, двигался и, видимо, выглядел по-другому в тот вечер. Некая гармония посетила меня, я словно бы стал полнее и завершеннее, во мне был мир. Я ликовал. Снова.
Зима была в самом своем разгаре; подойдя к экватору, она скоро оставит невыносимые морозы, от которых сам я словно таял; и теперь уже, будто немного подобрев, продолжала лежать на всем городе сразу.
Был третий час ночи, и соседи мои спали. Я не помню, какой был день недели. Быть может, утром мне следовало идти на занятия или нет, но я точно знаю, что никуда не ходил. В комнате, разделенной надвое шкафом до потолка, в той ее меньшей части, где стоял стол, и светила на нем белым светом настольная дневная лампа, сидел я, одурманенный желанием спать и сигаретами. Позади меня время от времени включался и успокаивался в тишине старый небольшой холодильник, над которым висела сушилка с застывшей в ее ребрах посудой. Даже в кофте я чувствовал себя зябко. В той части комнаты, где спали двое моих соседей, был густой сумрак, и я иногда смотрел в него, сощурившись, ощущая, как совсем замирают в голове немногочисленные мысли.
Да, я хотел спать. Стоявший у меня за спиной невидимка все пытался покрыть мои глаза и виски своими прозрачными чугунными ладошками, я часто зевал и немного волновался от мелко пробегавшего вопроса о том, стоит ли все так делать. Потом, около трех, я встал и, в приятной судороге потянувшись телом, еще раз разгладил лежавшие на столе поверх обеденной клеенки газетные листы, на которые затем положил белую бумагу, разлинованный лист-трафарет и рядом ручку; и мир почти сразу перестал своим существованием отвлекать меня, когда я снова сел, успев за короткие мгновения потерять всякий сон. В ту ночь я принялся его сочинять, перед тем аккуратно прикрепив скрепками под лист трафарет для ровности строк. Сколько желаний воспряло во мне и надежды, только разве салют не бил из меня, когда я приступал. Было тихо, совсем редкие вздохи и шорох в кроватях да едва слышный скрип моего стула.
Немного подумав, я стал писать. Решение мое будоражило меня – ибо завтра или через день она все будет знать, в этом была моя заслуга, моя сокровенная мечта. Только б отдать, а там и не моя забота, потом потому что ничего от меня не будет зависеть, и мне станет легче гораздо – только б отдать. Но до этого было нестерпимо далеко, как жизнь, пока же я еще даже не начал ни одной из первых строк. Я безоговорочно верил в ее идеальность, иначе бы не стал писать.