Совсем скоро «ее коридор» стал условностью, ибо не важно где – коридор, лестница или общая кухня, главным стало: я, она и больше никого из посторонних рядом, и все это обвязано было полосатой красно-белой змейкой, полной яда – временем. И я стал, как крохотная хищная рыбка, охотиться за желанным совпадением, которого ждал все время и которое постоянно держал в голове. Через скованность я нерешительно и молча, как корабль без команды, бороздил длинные коридоры и соединявшие их пролеты, курительные комнаты, особенно если мне казалось, что Лена не вышла и где-то тут, во множестве комнат – то, что я знал, где именно она живет, не имело теперь значения, потому что она могла появиться откуда угодно, как по волшебству. При мне всегда было письмо, так что я в любой момент мог выхватить его – обычно из заднего правого кармана джинсовых штанов, куда оно идеально помещалось по ширине и откуда тянулось вверх, к моей пояснице, и порою неощутимо касалось своими уголками самого ее краешка. Каждое мгновение, пока шел, я был готов достать конверт, как револьвер. В такой момент, сродни выстрелу, кровь должна будет покинуть мои сосуды, что будет у меня в глазах – ее отражение, обморок или многозначительность, я не знал. Наверное, при этом я что-нибудь должен буду произнести вслух, громко, в сравнении с шорохом от мыслей в моей голове, и после забиться к себе, чтобы ждать, куда угодил свинец и какие разрушения произвел – я почему-то подспудно ждал именно разрушений. Так в числе прочего я зачастил к Пятидесятнику.
Он жил рядом с ней, почти напротив; имея с курильной общую стену, так что из жилых комнат его была самой последней, а дальше по коридору умещалась собственно комната для курения с примыкавшей к ней через непонятного цвета светлую дверь уборной; еще одна, такая же небольшая по размерам уборная, которая, однако, была всегда заперта со стороны коридора, но сообщалась с первой через пространство над подоконником, имея одно на двоих окно, замазанное доверху белой краской, там всегда было темно; потом кладовка и еще через шаг – окно, соединявшее эту стену с противоположной. Однако это ненужные, в общем, подробности.
Сам он тоже был студентом четвертого или пятого курса. Он был евангелистом. Его можно было принять за добрейшего и терпимейшего человека, это вводило в заблуждение. Пятидесятник запросто угощал чаем, улыбался, выполнял дежурные обязанности по этажу едва ли не с удовольствием и в том объеме, в каком никто не хотел этого делать, чтобы не пачкаться; сочувствовал и давал советы, шутил и что-то рассказывал, чуть шепелявя; говорил о вреде вина и сигарет и делал еще множество вещей и произносил множество слов, которые располагали. Но порою он словно уставал быть таким и наконец преставал вполне владеть своим гневом, видя вокруг одних лишь грешников. В такие моменты его слова обнаруживали неприязнь и даже за ними проступало презрение, а сам он сочился агрессивной миррой, и казалось, что она есть лишь испарина темного и злого, которое он сдерживает в себе. Я так говорю о нем, потому что, как я сказал, поддался первому впечатлению и поверил в его человеческую идеальность, в постоянную неиссякаемую доброжелательность. Я все удивлялся, что он так в стороне ото всех. Спустя время, я должен был признать, что он самый обычный, и что Бога в нем было не больше, чем в остальных. Что, впрочем, верно для большинства евангелистов-мирян.
Ему было около тридцати уже, но он все еще не закончил курса медицины и продолжал учиться. Он всегда махал рукой, когда я несколько раз спрашивал его об этом. Единожды только я услышал от него что-то вскользь про ошибку. Потом, уже гораздо позже, я услышал, причину, по которой его отчислили и еще потом не хотели ни под каким предлогом восстановить, но в конце концов вернули в число студентов. Суть была в том, что, вернувшись как-то домой, он застал там страшный многодневный беспорядок, грязную посуду и пьяного своего спящего соседа, и, будучи сам нетрезвым, Пятидесятник, а тогда он уже был уверовавшим, не вытерпел и, не сдержавшись от вида грязи, скинул соседа на пол и испинал, так что отбил ему селезенку. Но этого оказалось недостаточно и, по-видимому, не искупало всех грехов, тогда Пятидесятник, не сумев остановиться, прибил его руки к дощатому полу, гвоздями, но, по-моему, я повторяюсь.
Естественно, он раскаялся и не один час провел в молитве, ужаснувшись тому затмению, что на него нашло. Надо отдать ему должное, он все же пытался отдавать в мир тепло, как понимал это и как получалось. Одно время он стал считать меня другом или по крайней мере хорошим своим приятелем, но вдруг я потерял к нему всякий интерес, и Пятидесятник, кстати это мною данное прозвище не было его настоящим именем, вряд ли понял или догадался почему. Но тогда я часто бывал у него – по несколько раз за день.