Сейчас, да и завтра, все будут говорить об этом, и все будут об этом знать. Я буду анекдотом. Чужие взгляды и слова уже начинали резать и терзать меня. Спустя время все установится на места…. Я говорил себе это, однако и идти обратно – словно на плаху. С меня посрывали одежду и теперь тешились моей худобой. Совершенное ощущение ничтожности. Отныне, мне казалось, меня мог толкнуть всякий. И абсолютно безнаказанно. Меня забыл навсегда покидающий эту планету корабль. Очень было горько и тоскливо. Даже хотелось исчезнуть, а не возвращаться в горящее окнами общежитие, где, представлялось, все сразу сбегутся на меня посмотреть. Я именно боялся этих насмешливых взглядов. Просто исчезнуть было некуда, и, послонявшись тенью среди черных деревьев, я побрел обратно, стараясь подгадать неизвестно к чему, временами ощущая предобморок.
Да и черт бы со всеми! Черт с ними, окаянными! Они только лишь обижают меня! Я отныне знал, что самым невыносимым будет теперь
Вот такая была окончательная точка. В тот момент мне было невероятно стыдно за себя. По прошествии времени это постепенно притуплялось, будто забывалось. Потому сейчас мне, по этой причине, не так мучительно думать об этом. Привык.
Последовавшее сразу за тем событием время было моментом, когда я смог достаточно ясно себя рассмотреть именно с тех сторон, с которых доселе остерегался. Я совершенно перестал сомневаться в некоторых моментах. Я будто знал, что делать дальше, а вернее, как поступить.
Ощущения руководили мной. Ощущения уставшего человека, которому бы следовало провалиться в сон в незнакомом городе на несколько долгих непрерывных недель, чтобы, отдохнув, проснуться новым человеком.
При всем прочем я вдруг заимел чертовское безразличие. Я висел в нем. Оно шло от меня и проистекало ко мне. Бывало, мне говорили «привет» – и это было всем моим человеческим общением на протяжении нескольких дней. И это в общежитии! В скопище человеков! Правда, я старался вовсе не появляться там, где их было много. Эта черта очень порядочно обострилась. Меня, как никогда прежде, пугали их голоса и смех, настораживали взгляды. Мне не нравилась моя учеба, я ненавидел ее и собственную успеваемость. Оценки и зачеты, а правильнее будет сказать: их отсутствие; повисали на мне каменными и чугунными гирями и гирьками, бренчали, натирали плечи. Я не появлялся в университете. По воздуху плавал дух моего отчисления – и он мне тоже не нравился, хоть и был в некотором роде спасением. Мои руки, слабеющее как будто тело, мое отражение и собственный голос, мысли других обо мне и их отсутствие – не нравились, не могли нравиться и только угнетали. Был момент, когда при всем желании нельзя было рассмотреть ничего светлого. Ужасное время! Огромный кусок моего существования хотелось выбросить. Большую часть своей уже прожитой жизни. Без сожаления скормить кому-нибудь. От отчаяния. Слышите!? От отчаяния. От него, а не от других причин. Другие причины были у меня всегда, но если бы мог я хоть что-то им положить в противовес! – я был бы другим. У меня словно и не было выхода.
В какой-то мере я даже разозлился и от того ощутил нечто, похожее на силы. Временами казалось, что я готов стереть в кальциевую пыль собственные зубы, тронутые разрушением. Ибо начался именно тот самый непосредственный момент, когда мои руки отпустили державший меня поручень. Я
Я был подобен человеку, вошедшему в ужасно старый незнакомый дом, пол которого вдруг провалился, а вместе с ним и я сам. Под полом же в клубах оседающей пыли оказалась комната, о существовании которой даже не представлял.
(Только сейчас заметил, что пачкаю кровью лист. Слишком ухватил кожу в лунке среднего пальца, когда делал маникюр – обычная моя беда. Кровь собирается в медленные капли, которыми я уже порядочно измазал свои зеленые клетчатые шорты. Кровь, как алая речушка, восполняет и очерчивает мой средних размеров ноготь; сверкает даже, блестит от лампы и с мелкой неохотой сминается, если сильно подуть.)