Нельзя начинать новую жизнь на новом месте, хоть чем-то запятнав свою нелегкую любовь.
Так, вероятно, думали они.
— Подумайте, — сказал он, зная, что это бесполезно.
— Мы уже все обдумали, Иннокентий Дмитриевич. Можно идти?
— Да, конечно.
Он отдал им заявления.
Вежливое двукратное с порога:
— До свиданья.
Их руки, наконец-то соединившиеся, мимолетное касание плеч.
Асе:
— Я пока никого не принимаю.
— Хорошо, Иннокентий Дмитриевич.
Тишина просторного уютного кабинета.
Желая добра — сотворил зло. Почему?
Пятница, суббота, воскресенье, понедельник…
Как они пришли к такому решению — уволиться и уехать из Москвы?
Ведь еще в пятницу они к этому не были готовы. По крайней мере Альбина, она сама сказала ему…
Он заставил их решиться.
Почему, по какому праву, ничего, по существу, не зная о них? Может быть, это решение и на благо обоим… А если нет? Кто сейчас может сказать это?
Никто, даже они сами.
Ненависть в их взглядах. Ненависть — к нему. Вот что было страшно. Не потому, что их ненависть оскорбляла его.
Их ненависть означала, что принятое ими решение вынужденное. Они не уходили — бежали. Бежали от пересудов, от слез Маши, от угроз Валиулина — все так, но в первую очередь от него, «железобетонного» начальника, одним росчерком пера готового разлучить их если и не на всю жизнь — это, слава богу, не в его власти, — то хотя бы на три с половиной месяца. Бежали, чтобы сохранить то, в чем они сами еще не могли разобраться.
А он, Иннокентий Дмитриевич Русаков, решил, что — может. Почему?
На этот вопрос Кент ответить не мог.
Формально он исправил свою ошибку. Извинился перед Альбиной, отменил свою просьбу-приказ, ничто не мешает им вернуться к прежнему состоянию — Алексею пока оставаться с Машей и детьми, Альбине думать, разбираться в себе, в своих чувствах к нему.
Ничто?
Если не считать маленького пустяка — необратимости времени.
Пятница, суббота, воскресенье, понедельник…
Эти четыре дня не выбросить из жизни, не раскрутить обратно, время не течет вспять, как не текут обратно пролитые слезы, не забываются сказанные слова.
И не отменяются решения, которые можно принять только однажды.
«Вначале было слово…»
Слово!
Ему, всю жизнь исповедовавшему, что прежде всего работа, дело, это казалось еще странным, но он уже начинал понимать, что это странное — истина.
Не за каждым словом следует дело, но любому делу слово предшествует.
Ведь дело — это материализовавшаяся мысль, реализованная идея.
А мысль без слова — написанного, сказанного, утаенного в глубинах мозга, но все-таки существующего — мертва.
И потому слово — первопричина всего.
Мысль еще не может убить или ранить, — разве что самого себя, — еще не может разрушить чью-то жизнь, но слову это вполне подвластно.
Берегите слова!
Берегитесь слов!
Почему нужно было дожить до тридцати пяти лет, чтобы понять это?
Ему, уже тринадцать лет изрекающему не просто слова, но почти ежедневно слова-распоряжения, слова-команды, слова-приказы, слова-отзывы, слова-решения, слова-рецензии?
Слова, так или иначе влияющие на судьбу других людей. Сначала единиц, потом десятков и сотен, а теперь, возможно, и тысяч?
Вправе ли?
Что же сегодня сказать Патриарху? Что он не хочет, не может пойти на это? Что его стихия — это идеи, чертежи, машины, а с людьми ему слишком сложно, он не знает их, не умеет и не может понимать?
36
Патриарх отдыхал.
После инфаркта его громоздкое, изработавшееся тело уже не могло служить ему так же верно, как прежде.
Вернее, оно уж никак не хотело служить ему.
Всю жизнь Патриарх относился к своему телу небрежно. В молодости оно если и тревожило его, то только избытком сил по весне, требованием движения, грубой физической работы да еще зовом к другому, женскому телу.
Война пощадила тело Патриарха, не тронув его ни железом, ни огнем, ни даже голодом, — он работал в глубоком тылу директором крупного оборонного завода, и тело его безотказно сутками держалось на ногах, сердце мощно, безостановочно гоняло кровь, питая мозг, не требуя ни валидола, ни нитроглицерина. Казалось, ему сноса не будет, если уж выдержало такое.
К пятидесяти годам тело Патриарха огрузнело, раздалось вширь, выдвинулось вперед круглым животом. Оно уже нерешительно пробовало незнакомые стулья — выдержат ли? — и не во всякое кресло помещалось безболезненно, протестуя против подлокотников. И хотя в груди слева иногда покалывало, сердце все еще вело себя отменно.
Первый звонок раздался в шестьдесят третьем. Что-то схватило внутри, сжало, поплыло перед глазами, посыпались из рук листки чьей-то докладной. Прошло.
Не испугало, но заставило насторожиться. Бросил курить, но через три месяца снова задымил — тело, приученное к яду, властно потребовало привычной отравы.
Через четыре года курить все же пришлось бросить совсем — стенокардия. Тело, протестуя, еще больше раздалось вширь, оплывая жиром.
И еще через четыре года инфаркт.
Тело предало Патриарха. Оно недвижно лежало в постели три месяца, и когда он наконец поднялся, решительно качнулось набок, требуя покоя.