Каждое утро Глафира просыпалась в Карповой горнице – своей детской, той самой, где плакала по вероломному Семену, скрывая слезы от маменьки-покойницы, где училась ставить хлеб и делала уроки при свечах. Она шла доить очередную Марту в старый, но крепкий еще коровник, кормила кур и гусей, зачерпывая зерно из потрескавшейся бадьи, смастеренной то ли отцом, то ли дедом. Как будто не было всех этих удивительных лет, как будто Гланя заснула девочкой, а проснулась бабушкой.
Золотым сентябрьским утром она, как обычно, спустила ноги на домотканый половик, пощупала ступнями, не простыли ли половицы, и легко, как в молодости, пробежала в сени. Там набрала воды из тяжелой лохани, умылась, растопила печь. Одна или не одна, а попить с утра горяченького сам бог велел. Глянула в окно и обомлела: над ее собственным домом, немым, стоявшим который год в запустении, вился тоненький дымок. Никак воры? Она одернула боязливые мысли: разве воры станут топить печь? Да и брать‐то у нее нечего. Все ценное при себе, даже котелки со сковородками, а там только лавки вынести или печку разобрать. Накинув на плечи толстый оренбургский платок – подарок незабвенной Дарьи Львовны, выбежала на крыльцо. Точно, дымит ее печка, именно ее, ничья другая.
Она впрыгнула в старые Карповы валенки, чтобы побыстрее, чтобы не влезать в другую обувь, и побежала к себе, кутаясь в платок поверх домашнего платья. Сердце прыгало в груди, как будто собиралось выскочить изо рта и полететь впереди нее. Неуклюже запнулась о сползающий с ноги валенок, обругала его и себя, что не нашла времени на подходящую обувку, сбросила их посреди улицы и дальше бежала уже босиком. Ткнулась в запертую калитку, дрожащими руками еле‐еле высвободила тугой язычок щеколды из плена хитрой застежки – Феденькина задумка – и вбежала в засыпанный золотом двор. Добежала до крыльца, но не успела схватиться за ручку: та сама подалась вглубь, открывая темный проем сеней. В дверях стоял Федор – обросший и похудевший, с рукой на перевязи, но с теми же влюбленными глазами-смородинками.
– Заходи, чай привез. – Он улыбнулся и обнял ее здоровой рукой.
– Как? Что? Миленький мой! Не чаяла свидеться на этом свете! – Глафира рыдала в голос и целовала его в губы, в нос, в шею, куда придется, а он все крепче и крепче прижимал к себе ее раздобревшую, увядающую красоту.
В тот же день она переехала к себе, перетащила назад пожитки, отписала Карпу, что родительский дом отныне пустует. Как будто снова замуж выходила, обживалась в «новом» старом доме. И сил прибавилось, как у молодой: драила, белила, скребла, не разгибая спины, как будто утренняя порция совсем позабытых супружеских ласк напитала хозяйственным рвением и выносливостью.
Потом покатились долгие сумерки под влюбленные взгляды и бесконечные рассказы о том, кто как жил, чем перестрадал, как выбрался. Обоим было что рассказать.
Когда пришел колхоз, Федор первым записался в работники.
– У меня лавки нет, торговли нет и не будет. Буду строить новый режим, – поведал он благоверной и удивленным соседям, – я, китаец, среди вас на птенчика правах.
– На птичьих, – поправил Мануил Захарыч, которого единогласно избрали председателем колхоза. Он знал, что китаец любит, когда его исправляют.
Сразу после этого определилась и судьба имения Шаховских: его отдали под детский приют. Беспризорную малышню сгоняли суровой метлой со всей Тургайской степи, отмывали, одевали и укладывали спать в бывшем будуаре княжны, где до сих стояли перевязанные тесемкой старые холсты с застывшей на них эпохой. Через несколько месяцев Федор унес полотна к себе, сказав: «Чтобы не мешали для детки», а на самом деле чтобы им с Глашей вкуснее было вспоминать прошлое.
Глафира стала приглядывать за детворой. За крошками приходилось и убирать, и стирать, а те, кто постарше, справлялись сами. За этим тоже она следила. Неподатливые маленькие Макиавелли научили ее и строгости, и дипломатии. Если сначала ей казалось проще простого самой все сделать и не наводить тень на и без того пошатывающийся плетень, то впоследствии пришло понимание, что воспитание – это не только обманчивый пряник, но и честный, уважаемый кнут.
В конце тридцатых Федора отправили с делегацией в Алма-Ату на какой‐то интернациональный съезд. Уехал он на поезде, выряженный в неудобный пиджачок, сумев отстоять только войлочную шапку. А вернулся назад не скоро, зато верхом на верблюде.
– Ты знаешь, кто это? Это настоящий Кул. Я его с трудом купил. Ездил совсем далеко. Похвали.
– Ой, какой чудесный верблюд, в жизни таких красавцев не видывала, – иронично ухмыльнулась Глафира.
– Ты знаешь, кто такой Каракул? А Сарыкул? А это их внучок. Как Артем… – И полилась долгая сказка про могучих верблюдов, которую жена уже не один раз слышала.