Современные институты воображения настойчиво предлагают и поощряют сдержанную форму мечтательности, главным образом, посредством беспрецедентного производства печатных и визуальных средств массовой информации, в которых наглядно представлены убедительные повествования о хорошей жизни. Модернизм в значительной степени заключается в способности по-новому представлять себе общественно-политические связи[491]. Эти новые воображаемые связи включают не только политические отношения, но что, пожалуй, еще более важно — утопии личного счастья. Утопическое воображение активизируется в сфере частной жизни и предполагает определение субъекта как наделенного собственными мыслями, эмоциями и стремлениями; особенным объектом и местом воображения становятся сфера домашнего очага и проявление чувств. Любовь и эмоциональное удовлетворение стали объектами утопической фантазии. Воображение идет рука об руку с демократизацией и обобщением идеала счастья, понимаемого как материальное и эмоциональное состояние. Потребительская культура, которая решительно координирует эмоциональную программу самореализации личности, формирует частный современный эмоциональный субъект в рамках его эмоций и мечтаний и определяет местом осуществления его или ее свободы обретенную и воображаемую собственную индивидуальность. Она узаконивает категорию желания и фантазии в качестве основы деятельности и волеизъявления и объявляет потребление и товары институциональной поддержкой для достижения или просто испытания такого желания. «Жизненная программа» — это институционализированная проекция жизни отдельно взятого человека в будущее, построенная с помощью воображения. Модернизм институционализирует ожидания субъекта и его или ее способность представить свои жизненные шансы в культурной практике воображения. Эмоции превращаются в объекты воображения в том смысле, что жизненная программа представляет собой не только воображаемую культурную практику, но иногда и замысловатые эмоциональные проекты. Таким образом, воображение превращает желание и заранее ожидаемое предвидение бесконечного состояния любви и разочарования в угрозу самой способности желать.
Именно эта роль культуры и технологии в обеспечении самовоспроизводящегося романтического воображения занимает моралистов и философов Западной Европы с XVII в. Замысловатая взаимосвязь любви и воображения приобрела особую остроту с распространением печатной книги, кодификацией жанра и композиционного решения романа и постепенным формированием частной сферы. Любовные эмоции все больше переплетались с технологиями, которые освобождали деятельность воображения и одновременно кодифицировали его, организуя в рамках четких повествовательных формул[492].
Способность романа вызывать отождествление и пробуждать воображение — и его поглощенность темами любви, брака и социальной мобильности — сделали романтическое воображение темой, затрагивающей общественные интересы. Все чаще стало считаться, что воображение оказывает дестабилизирующее воздействие в социальном и эмоциональном плане. Увеличение женской читательской аудитории на протяжении XVIII в. встречало множество обвинений в нравственной пагубности романа, которые содержали едва скрываемый страх того, что он изменил саму природу эмоциональных и социальных ожиданий женщин[493]. Феминизация этого жанра благодаря преимущественно женской аудитории и появлению женщин-романисток углубила мнение о том, что романы поощряют воображаемые чувства и опасные настроения[494].
Все больше размышляя о воздействии собственного литературного жанра, многие романы XIX в. включали критику социально разрушительного характера романа, его способности создавать опасные сентиментальные желания и социальные стремления, словом, вызывать предвосхищающие эмоции. В Пушкинском «Евгении Онегине» (1833 г.), ставшем знаменитым благодаря рассуждению о взаимосвязи жизни и искусства, Татьяна, наивная провинциальная девушка, отчаянно влюбляется в Евгения, искушенного и беспутного горожанина. Рассказчик, подражая холодности Евгения, иронично замечает: