Поскольку ключи от всех чуланов, ларей, мельницы и подызбья Арсений Егорыч берег при себе, иных предположений и быть не могло.
Посидев в раздумье на лавке, Арсений Егорыч решил подкараулить Фильку, а буде настанет уличительный миг — дать Фильке такого луподеру, чтоб тот и забыл, чем пахнет повязанная поверх пробки бутыль. Иначе, коли пристрастится Филька к зелью, удержу ему не будет. Что ему стоит мизинцем кому хошь шею свернуть? К Полине, того гляди…
«Ишь ты, — засопел Арсений Егорыч, — а я-то что? Какую кандейку у красноармейца подобрал: и те ручки, и те пробка! Выпарить ее толком, заливай да хоть замок вешай. Где, запамятовал, она у меня есть?»
Арсений Егорыч стал недоволен собой: доселе такого не бывало, чтобы он что-нибудь не помнил у себя в дому, даже прадедов рожок для лучины имел свое место и в чулане и в голове, а не то что походная армейская канистра.
Слушая, как Филька шумно, на ощупь, потопал за дровами, Арсений Егорыч снял с крючка семилинейку, потеснил у шестка Еньку, щепочкой перенес из печи пламя, прикрутил фитилек поэкономнее, надвинул стекло на место и пошел по кладовым.
Канистры не обнаружилось ни на дворе, ни в сенях, ни в одном из четырех чуланов.
В стройных, как в хорошем магазине, рядах разнообразных предметов, некоторым из коих Арсений Егорыч не знал уже применения в обиходе, находилось всё, чтобы он и крепость его бысть могли своеручно. Вещи эти и инструменты, уложенные, увешанные и уставленные по порядку, вызвали в Арсении Егорыче тугую гордость и силу, — и хомут с покатыми, как у хорошего работника, плечами, и набор мерительных пурок для зерна, начиная с двадцатишестилитрового четверика и кончая исаевской пурочкой, которыми некогда Арсений Егорыч артистично и с выгодой для себя переводил крестьянские набитые зерном мешки в пуды, фунты и золотники. В пудах сомневались, фунтам не верили, но золотники покоряли всех: мыслимое ли дело — обмануть на золотнике!
Много лет уже молчала позади двора, двадцатью саженями вверх по Ольхуше, однопоставная мельница Арсения Егорыча, а все винтики, все принадлежности к ней приводили его сердце в благостную дрожь.
«Ишь ты, чего схотели, — думал иногда Арсений Егорыч. — Разве может быть на земле такая власть, которой хозяева, домовитые мужики, лишние?»
И он, как сыра земля, сохранял все, что ему досталось, и все, что он смог к тому присовокупить.
— …На меде божья благодать и на зерне, потому как, гляди сам, золотом они светят, — в смертном забытьи проговорился ему отец, Егор Василич Ергунев. А уж отец-то понимал и в меде и в золоте.
— Эхма, — повздыхал в последнем чулане Арсений Егорыч, — может, война эта народ остепенит, образумит? Куды закатились! Еще пожил ба, Полина в самом соку, а мельню я весной пущу.
Он вышел из чулана, навесил замок, с удовольствием послушал, как упруго, мягко, сладостно провернулся в замке ключ, еще раз отомкнул-замкнул его для души, поднял с полу лампу и только тут понял, что на воле мороз, да и в сенях с чуланом куда как прохватывает. Почувствовав это, он вспомнил и странную ночную грозу, и ему стало не по себе. Гроза ли то была, ой ли, не гроза, а что ни то — война?
В избе он задул лампу и спросил Еньку:
— Скоро стол сверстаешь?
— Счас, батюшко, счас. Все здесь. Что подать-то?
— Овсяного киселя. Да кипятку свеклой завари.
— Заварено, батюшко.
— Какой я тебе, к лешему, батюшко? — воззрился Арсений Егорыч.
Енька потупилась, потом подняла на него глаза в добрых морщинках:
— Не муж ведь… Как прикажешь, ты здесь хозяин.
— А! — сказал Арсений Егорыч, покачал рукомойник, плеснул себе пару раз на лицо, вытерся своим, в синих крестиках, рушником. — Ты, Енька, вспомни-ка лучше, куда я зеленую ту кандейку задевал, что чернявый оставил, когда вы с Полиной заявились.
— Канистру, что ли, батюшко?
— Канистру, — передразнил Арсений Егорыч, — все-то ты знаешь!
— Дак уж, — согласилась Енька. — На мельнице она, в притворе стоит. Масло машинное в ней. Забыл, батюшко?
— Ладно, стол справляй! Где Филька?
— Спит, болезный.
— Болезный! Бражку лопать он не болезный.
— Бог с тобой, батюшко, — сказала Енька и уронила нож.
— Ты чего это, безрукая? Ты чего мне мужиков кличешь? Мало их у тебя было? Знаешь какие ныне мужики? Подворье по бревнышку разнесут!
Арсений Егорыч стащил с печи Фильку и пошел к себе.
Полина все также спала на спине, улыбалась, и губы ее шевелились, будто она с кем милуется в эту минуту.
«С лейтенантом своим лелькается», — обливаясь черным холодом, представил Арсений Егорыч и сдернул с нее одеяло.
— А ну вставай, Пелагея, вставай!
Та было дернулась, но потом опомнилась, лениво потянула на себя одеяло и отвернулась к стенке.
— Ой же, рано еще, старый… Света нет… Да и устала я. Полежи рядышком, Орся…
Арсений Егорыч даже задрожал:
— Устала? С чего это ты устала?
Он, как змею, сорвал с себя поясной ремешок и ожег ее по выпуклому спокойному бедру.
— Устала? Пахала, поди? Жнитво истомило! Нагишом на мороз пойдешь!
Полина, плача и прикрываясь от него схваченной впопыхах одеждой, отступала к двери:
— Нечего меня держать! Сам, сам меня замучил!