Ему хотелось спокойно подумать о завтрашнем дне, но мешала Магда. Она стояла у него перед глазами, все время разная: Магда с «Мадеры», из сада в Доймах, из их квартиры на Торунской, но чаще всего вспоминалась вчерашняя, когда, присев на корточки, манила к себе двухлетнего Щенсного: «Иди к тете, я тебе песенку спою…» Крупный, в отца, малыш Баюрских смущался и, перебирая толстыми ножками, убегал к маме. Феля сказала с деланным раздражением:
— Ишь ты, на готовенькое захотелось! Хочешь играть с дитем — своего роди.
Руки у Магды упали, она выпрямилась, как от удара. Феля нечаянно попала в самое больное место.
Щенсный видел теперь перед собой — над баррикадой, над улицей в лунном свете — ее расстроенное, побледневшее лицо.
Он гордился своей женой, и его самолюбие нисколько не страдало от того, что он — по словам Янека — идет за ней по пятам: «Ее перевели из района в округ — тебя на ее место; потом ее переведут в ЦК, а тебя, должно быть, в округ, вот увидишь».
Щенсный верил в Магду, в ее разум и сердце, в ее значение для пролетарской революции — такой человек не пройдет бесследно. Но когда будут говорить, когда через много лет будут писать о товарище Боженцкой, как она боролась, как работала, сколько выстрадала в подлом капиталистическом мире, то ведь не скажут о главном. О голоде, о муках тюрьмы — это да! Но что ее мучил другой голод, и она душила в себе невысказанные слова, потому что писать некогда было и не писательство было тогда важнее всего… И уж вовсе никто не узнает о ее страстной мечте иметь ребенка и об отказе от этой мечты, потому что когда тут рожать, как воспитывать в таких условиях, можно ли обрекать малыша на такие невзгоды… О муках женщины, о задавленной жажде материнства! — нет, об этом никто никогда не узнает!..
Глава двадцать третья
На второй день забастовки снова было совещание в городской управе, на третий — в магистрате… Власти пробовали попеременно то запугать их, то обмануть туманными обещаниями, но делегаты твердо отстаивали свои требования: принять обратно уволенных, обеспечить всех работой, повысить заработную плату — и не соглашались отступить ни на йоту.
На Крулевецкой между тем складывался новый быт местного и пришлого населения, иногда вспыхивали столкновения то у колодца, то в уборной и на ночлегах. Возникли не виданные прежде мероприятия и организации: бригадные кухни, ежевечерняя устная газета под окнами школы, толкучка на большущем дворе столярной мастерской или хор Третьей баррикады.
Голода пока не испытывали. Бабуся Слотвинская двинула на помощь весь МОПР Влоцлавека и окрестностей. Больше всего средств собирали на фабриках и в лавках. Купцы давали охотно, отлично сознавая, что это выгодно им самим.
Больше всех, две, а то и три полные тележки в день, привозил Ломпец, «ершистый сапожник», о котором христиане говорили, что не будь он ершистым, а евреи — что не будь он сапожником, то он бы как пить дать вышел в министры. Насчет этого оба вероисповедания были на редкость единодушны, ибо Ломпец поражал всех своей сообразительностью и глубиной мысли, особенно после первой четвертинки, примерно в полдень; к тому же, подбивая подметки епископским семинаристам, он нахватался у них немного латыни и умел при случае щегольнуть ученым словечком.
— Вы, homo sapiens, учтите вот что, — говорил он, поднимая черный шершавый от дратвы палец, — покуда бедняк жив — и вошь кормится.
Homo sapiens сопел и ежился от подобного сравнения, но притча о вошке — евангельская, как божился Ломпец одним, или от Бен-Акибы, как он пояснял другим. Эта притча о вошке, которая должна все же хоть немного думать о том, кого она сосет, производила впечатление.
Однако иногда купец недоверчиво спрашивал, что это значит: homo sapiens?
— Разумный человек, — отвечал Ломпец, засовывая в мешок хлеб, колбасу или другие продукты, и, вперив в него свои карие с поволокой глаза, клялся: — Можете смело употреблять, вот вам крест!
Ему приходилось теперь клясться и успокаивать, ибо доверие к нему пошатнулось после того, как он не так давно пустил в обиход выражение «Будьте милосердны, братец семпитерный». Фраза казалась благозвучной и весьма благочестивой, и все частенько ее повторяли. Когда же наконец раскрылся ее бранный смысл, быть бы Ломпецу битым, если бы не история с супом. За эту шутку ему простили предыдущую.
Так Ломпец собирал продукты по лавкам, грузил мешки на тележку, Гавликовский брался за дышло и тащил. Ни на что больше был непригоден этот молчаливый птичник, в последние дни совсем онемевший, потому что Веронка явно его избегала, уйдя с головой в жизнь лагеря.
Гавликовский ее не узнавал — куда девалась нелюдимая Веронка с Гживна?
В лагере на Крулевецкой, на кухне Третьей баррикады, появилась «мать Веронка», девушка лет двадцати пяти, отличная повариха, лицом не красавица, но как сложена, восхищались ребята, — сто очков вперед даст гипсовой богине в парке, на которую пялит глаза выступающий в раковине духовой оркестр.