Когда очкарик сказал: «Я делал, что мог» — и развел руками, изображая Зиминского, Щенсный вспомнил наконец, где он его видел: не у котлов, а около насоса! Тот стоял в фартуке со своими. Что-то рассказывал, помогая себе рукой в засученном рукаве, а те смеялись… Теперь нет, теперь они кричат: «Позор!» Грозятся. Обстановка накаляется. Сейчас они пойдут на изменников, разорвут в клочья. А может, на администрацию — отомстить за все обиды, обманы… Пойдут, не глядя ни на что — никакая полиция не остановит, — пусть только Марусик бросит клич. Но Марусик снова объясняет свою арифметику, и арифметика эта хуже пощечин. Всем стыдно, никак в толк не возьмут, почему они до сих пор не сообразили элементарных вещей, которые даже ребенок…
— Мы сами виноваты, товарищи. Капитализм держится на наших разногласиях. Пандера тоже никогда не жмет на всех вместе, всегда по отдельности. Сперва ударил по строгалям. Наши товарищи сразу забили тревогу, но строгали из других профсоюзов не поддержали, а цеха предпочли оставаться в стороне, потому что удар был только по сезонникам. Лесосклад проиграл, пришлось согласиться на сдельную оплату, по два двадцать за кубометр. Потом Пандера взялся за упаковщиков. Они получали поденно семь злотых и два гроша и еще четырнадцать грошей премии за каждую кипу. Зарабатывали отлично, и — чего скрывать — им завидовали. Пандера урезал премию вдвое — на семь грошей. Упаковщики подняли крик, а другие им говорят: «Подумаешь, мы можем работать за восемь злотых, а вы нет?» Ну и конечно, борьбу проиграли. Затем пришел черед грузчиков. Грузчикам платили с тонны. Сухая целлюлоза или сырая — ставка была одна, ведь нам все равно, что таскать, важен вес. Но Пандера сказал: «За воду я платить не буду!» И за сырую целлюлозу уменьшил ставку вдвое. Грузчики кинулись к своим: «Товарищи! Друзья! Не давайте нас в обиду!» А сезонники, упаковщики и другие в ответ: «А когда Пандера нас обижал, где вы были? Вот теперь получайте, так вам и надо». Сейчас вот сокращение — опять вроде только стариков, только смутьянов… Товарищи! Так мы никогда ничего не добьемся, всегда будем биты. Пора с этим кончать. Давайте создадим Фабричный комитет, и пусть он защищает всех, весь коллектив. Выберем комитет и объявим итальянскую забастовку. Наши условия таковы: во-первых, администрация должна признать Фабричный комитет. Во-вторых, отказаться от сокращения. В-третьих, вопрос о сезонниках. Мы требуем ликвидации Бюро набора подсобных рабочих…
В этот момент кто-то сзади дернул Щенсного за пиджак и шепнул, тяжело дыша:
— Офманский, тебе начинать…
Щенсный обернулся и увидел белобрысого, которого он избил на лекции. Тот попятился в изумлении, бросил: «Пропади ты пропадом, лакей!..» — и скрылся в толпе. У него не месть была на уме, а что-то поважнее, но Щенсный видел перед собой только его лицо с перебитым носом, раскрасневшееся, взволнованное, и с того момента не очень понимал, что происходит. Люди вокруг кричали, хлопали и называли чьи-то фамилии — Щенсный чувствовал себя здесь чужим. И не только чужим — отщепенцем. Стоит белобрысому крикнуть: «Товарищи, вот он мне нос покалечил — он шпик!» Поверят и прибьют на месте.
Он оглянулся, не окружают ли его, и начал потихоньку, незаметно, лицом к платформе, пятиться. Видел, как очкарик стоит на колесе, как он восклицает:
— Марусик Мацей — избран!
— Влосинский Стефан — избран!
— Василевский Игнаций…
— Матчак Юзеф…
— Ленц Владислав из профсоюза химиков…
Щенсный добрался наконец до задних рядов и хотел было кинуться к воротам, как вдруг все замерли. Стало так тихо, что, сдвинувшись с места, он привлек бы всеобщее внимание. И он застыл, глядя, как и все, на платформу, где уже стоял весь их Комитет. Комитет единства, который должен объявить забастовку и победить.
И в этот момент кто-то сильным тенором запел. Щенсный отыскал его глазами: парень постарше его, но такого же роста и в такой же куртке. Побледнев, он запевал песню, которую Щенсный терпеть не мог и в Польше никак не ожидал услышать, — тот самый «Интернационал», распеваемый в Советах. Рядом пел белобрысый, подняв голову, вперив взгляд в Щенсного — именно его проклиная, ему грозя.
«Свинья белобрысая, — мысленно огрызнулся Щенсный, и добавил покрепче: — Холуй московский!»
Но в глазах у того сверкнуло такое презрение — мол, кто тут холуй?! — что Щенсный смутился и, оторвавшись от толпы, побежал к воротам.
Он был уже у ворот, всего один шаг отделял его от полицейских на той стороне, но тут его догнала рабочая песня. И захлестнула всей силой протеста, всей верой в свое дело. Нельзя было не глотнуть этого хоть немного. Щенсный остановился.
Штатский с красной мордой мясника, которому Щенсный загородил вид на толпу, злобно выругался.
— Не болтайся под ногами… — гаркнул он. — Туда или сюда?
Глава восьмая
Щенсный подошел уже совсем вплотную, был почти что на этой стороне — почему же он все-таки ушел, почему продолжал болтаться без цели и смысла?
Двадцать лет спустя, рассказывая о том времени, Щенсный так объяснит комиссии по мемуарам: