Мы не просто стали свидетелями исчезновения глобального двухполюсного размежевания («они» и «мы»), характерного для политического мышления в «укороченном XX веке», с 1914 по 1989 год (фашизм против демократии; американская империя против советской). Вслед за 1989 годом и самоубийством советской империи последовала окончательная победа капитализма и идеологии потребительства, что повлекло за собой дискредитацию «политического» как такового. Смыслом обладает сегодня только частная жизнь. Индивидуализм и культивирование собственного и частного благополучия – прежде всего идеала «здоровья» – вот ценности, которые, скорее всего, готовы разделить интеллектуалы. («Как можно проводить столько времени в месте, где люди постоянно курят?» – кто-то здесь, в Нью-Йорке, спросил моего сына, писателя Дэвида Риффа, о его частых поездках в Боснию.) Неразумно было бы ожидать, что триумф потребительского капитализма обойдет интеллигенцию стороной. В эпоху повсеместной коммерции интеллектуалам, которые сегодня в целом не бедствуют, труднее отождествлять себя с несчастными и обездоленными. Джордж Оруэлл и Симона Вайль, когда они решили ехать в Испанию бороться за республику и чуть не лишились жизни, всё же не владели прекрасными буржуазными квартирами и загородными домами. Возможно, для интеллектуалов разница между «там» и «здесь» сегодня слишком велика.
В течение нескольких десятилетий принято было говорить, что интеллектуалы как класс отжили свое, – пример анализа, готового стать категорическим утверждением. Сейчас звучат голоса, провозглашающие, что Европа тоже мертва. Возможно, вернее было бы сказать, что Европа еще не родилась – Европа, которая брала бы на себя ответственность за беззащитные меньшинства и за отстаивание ценностей, которые ей только и остается претворять в жизнь, ведь у нее нет выбора. (Европа будет многокультурной или ее вообще не будет). А Босния – это самостоятельный аборт. По словам Эмиля Дюркгейма, «Общество – это прежде всего идея о самом себе». Идея, которую процветающее, мирное общество Европы и Северной Америки сформировало о себе – посредством действий и заявлений всех тех, кого можно было бы назвать интеллектуалами, – это идея растерянности, безответственности, эгоизма, трусости… и стремления к счастью.
К нашему, а не их счастью. Здесь, а не там.
1995
Иосиф Бродский
Пока мы существуем, мы всегда где-то находимся. Ноги – всегда где-то, упираются в землю или бегут. Разум, это хорошо известно, обладает склонностью странствовать. Разум, испытывает он недостаток витальности или полнится сокровенной силой, может быть в прошлом и настоящем или в настоящем и будущем. Или же – там и здесь. По причинам вполне объяснимым создание величайших произведений искусства в течение последнего с небольшим столетия было часто сопряжено в исключительно высокой степени с талантом мысленного пребывания в двух местах одновременно. Вдохновляясь пейзажами, которые он запечатлевал на юге Франции, Ван Гог писал своему брату Тео, что «в действительности» находится в Японии. Молодой поэт из Ленинграда, ничего пока не опубликовавший, отбывающий ссылку с принудительными работами в деревне на Крайнем Севере, близ Белого моря, – на дворе январь 1965 года, – узнав о смерти Т.С. Элиота в Лондоне, садится за стол в своей заледеневшей избушке и в течение суток сочиняет длинную элегию Элиоту, которая воспринимается и как дань живому и здравствовавшему в ту пору У.Х. Одену (пишущий по-русски поэт перенимает интонацию и ритм оденовской элегии Йейтсу).
С замечательной элегантностью он говорил, что не слишком страдал в те полтора года северной ссылки, что ему нравился сельский труд, особенно разгребать навоз (это он считал одной из самых честных и достойных работ из всего, что ему выпало, – вся Россия погрязла в дерьме), и что он написал в ссылке немало стихов.
Затем, спустя несколько лет, вернувшись в родной Ленинград, Иосиф Бродский, по собственному меткому определению, «переменил империю». Это произошло внезапно, в один день, и совершенно против его воли – помимо всех прочих утрат, отъезд за границу разлучил единственного любимого сына с пожилыми родителями, которым, усугубляя наказание изгнанника-поэта, советские власти многократно отказывали в выездной визе, делая невозможным даже краткую встречу, скажем, в Хельсинки; они умерли, так и не повидавшись. Горе, которое он переносил с великим негодованием, великой стойкостью.
Даже предписанное ему «комитетом» изгнание он обратил в независимый импульс: