Больше часа Барышев провел под душем. Он отдавал себя воде, словно хотел набраться ощущения впрок. Он стоял, вытянув руки вверх, он впитывал эту воду, подставляя ее потокам лицо, глаза, губы, и вышел оттуда, только почувствовав, что устает…
— Тебе, пацан, говорю.
— Ты когда-нибудь, Ольга, когда-нибудь ты задумывалась, что мы были такое?
— У вас здесь такая страшная тишина…
Отец медленно прочел письмо Барышева. И молча поднял на нее взгляд.
Интонация ее голоса наконец задела Волкова, он внимательно поглядел ей в лицо, но она убрала глаза.
А эскадрилья летала. Даже в туман. Барышев, когда были полеты, оставался на земле, слышал переговоры летчиков с руководителем полетов, ждал, когда они вернутся, и уезжал вместе с ними на маленьком автобусе в городок. Он жил дальше всех — в гостинице. Автобус блуждал по ночному поселку, оставляя летчиков по одному, по два — там, где они жили. И молчаливый водитель вез Барышева потом одного. Барышев узнавал уже пилотов по их голосам и в темном автобусе и в небе. А сам он говорил мало — все, что он увидел и пережил здесь, что-то изменило в нем. Даже прощание со Светланой, даже письмо, которое он написал ей с пути, казалось ему отсюда написанным не теми словами. Только сама Светлана не меркла а памяти, а образ ее, словно фотография в проявителе, становился все отчетливей, цельней. И что-то тонкое и светлое начинало звучать в душе Барышева, когда он вспоминал ее.
— Хорошо, я скажу…
Зимин угрюмо усмехнулся и буркнул:
Как и тогда, сейчас, через много лет, Волков дождался, когда она спустится. Он поймал ее взгляд, и по тому, как дрогнули ее чуть блеклые уже губы и в глазах что-то дрогнуло, точно она прищурилась, он понял: она догадалась, о чем он думал только что. И от этого взаимопонимания у него на душе стало как-то спокойно и томительно.
Он поднялся из-за стола и пошел к выходу.
Старушка целовала сухими тонкими губами морщинистый лоб ее отца, не замечая еще Светланы, они, наверно, тоже давно не виделись, но встретились привычно и спокойно. Светясь, словно она была прозрачная, бабушка вдруг увидела Светлану, за толстыми стеклами очков ее глаза были неестественно темными и большими. Она подошла ближе и посмотрела на нее снизу, придерживая копчиками пальцев очки возле дужки, и узнала наконец.
— Я полагаю, — продолжала бабушка за ее спиной, — было бы проявлением хорошего воспитания и добрых намерений, если бы этот, как его, капитан, пришел сюда и представился сначала. Ты не находишь?
Отъезд ее произошел спокойно и ласково. Жоглов отвез жену на вокзал. Поцеловал за две минуты до отхода поезда — она не любила самолетов, — думая о своем. И она, погладив его по плечу и глядя куда-то в дальний конец перрона голубоватыми уставшими и добрыми глазами, вдруг сказала, точно отгадав все:
— Так точно — худсовет, — отозвался тот жизнерадостно и шумно.
— Садитесь, товарищи, — на ходу сказал Волков.
— Понимаешь, Стеша, я думала, вот это и есть то, что нужно мне. Я никому не говорила, даже самой себе, что считаю это самым главным… И так было… А потом… приехал один хирург. Большой — не ростом и не фигурой… Просто очень большой человек. Я и раньше видела больших хирургов. В Москве в знаменитой клинике работала. И сама о себе думала: вот, мол, я. Достойна мужа своего. И достойна их. Раз они со мной работают. А теперь поняла — игра все это была. И люди, понимаешь, настоящие люди, видели это, а я не видела и не слышала, занимала их место. Ужас! Ужас! И вот он приехал…
— А что я должен говорить? — ответил он, чуть нажав на слово «должен»…
Аннушка открыла большие влажные глаза. На маленьком исхудалом, но все же нежном ее лице глаза эти были пронзительными и необычайными. Что-то в них исчезло, словно это была уже другая женщина, а не та Аннушка, которую Мария Сергеевна знала прежде.
— Эй, парень! А парень!
Чем меньше оставалось времени до съезда художников, тем лихорадочнее шла работа в мастерских. Зимин заканчивал «Каторжан». Он чуть не сутками горбился у своего размашистого полотна. У каторжан, стоящих на солнце где-то в каменоломне, были тяжелые, одержимые одной мыслью лица, почти одинаковая одежда на всех — полотняные рубахи и такие же штаны, тяжелые руки, натруженные многолетней нечеловечьей работой, кое на ком — арестантские шапочки. И тут же нехитрые, тяжелые инструменты. А над всем этим пронзительное, почти чистой берлинской лазури небо с едва заметными, тронутыми охрой прожилками облаков. Неяркое по цвету, кроме неба, полотно несло на себе отпечаток тревоги и монументальности момента, и солнце звучало в нем такое же тяжелое, палящее всерьез. Но что удалось Зимину — это единство мысли в лицах и глазах людей.
Алексей Иванович, впрочем, не злоупотреблял своим положением. Ему просто доставляло высокое счастье ощущать себя прочно связанным с рабочей массой, с заводскими заботами. Это придавало всей его жизни необходимый смысл и вдохновение.