– Мы правильно сделали, что прискакали в Нью-Йорк, – сказала Рената. – Ты закончил свои дела, и это хорошо. Тебе пора устраивать жизнь. Глубокие переживания делают тебе честь, но не слишком ли они затянулись? Ты, как балалаечник, по десять раз щиплешь одну и ту же струну. Ты что-то хотел сказать?
– Нет, ничего, просто подумал, как угнетают нас странности жизни в этом мире.
– Ты всегда говоришь «в этом мире», а мне от этого жутко становится. Этот профессор Шельдт, родитель твоей цыпочки Дорис, забил тебе голову рассказами о каких-то высших мирах. Когда ты рассуждаешь о том, что глаза не видят, уши не слышат, а душа покидает во время сна тело и что мертвые всегда с нами, мне кажется, будто мы оба сходим с ума. Неужели ты веришь в такую чепуху?
– Я стараюсь серьезно разобраться в этом. Моя мама без всякой теософии верила, что душа во время сна отлетает от нас. Чувствую, она была права, только моя набитая наукой голова этому противится. От этой, как ты выражаешься, чепухи я не стану ненормальным. Я сам по себе ненормальность. Ты себе представить не можешь, до чего богаты люди на всякую выдумку, на желания, на воспоминания о мертвых. И опять возникает вопрос: что такое смерть? И опять один ответ: неизвестно. Мы не знаем, что такое смерть, это губит нас и вместе с тем является нивой смехачества, которую, по мнению Гумбольдта, я все еще возделываю. Ни один уважающий себя человек не откажется отдать время, ум и душу решению этого вопроса вопросов. Но ни наука, ни философия, ни религия, ни искусство не могут разгадать загадку смерти…
– А твои бредовые теории, думаешь, разгадают?
Мне вспомнились строки Сэмюэла Дэниела. Поскольку Рената слышала эти строки раньше, я пробормотал их про себя, чтобы она снова не назвала меня балалаечником. Вот они: «Покуда скромное знание размышляло, нахальное невежество сделало дело». Я подумал о том, что другой жизни у нас в этом мире не будет – надо только научиться ее ценить. Но мы не научились этому, и у нас болит от этого сердце. Лично у меня оно болит постоянно, и мне это надоело.
– Хотя мне-то что, – проговорила Рената. – Верь во что хочешь, это так по-американски. Просто когда ты открываешь рот, в глазах у тебя появляется бесноватый блеск. Многообещающий псих – Гумбольдт правильно про тебя сказал, мне нравится. – Мне нравится, когда у Ренаты приподнятое настроение. Ее грубоватая прямота куда лучше любовного сюсюканья. Я смотрел, как она кладет мне икру, тертый сыр и яичную крошку на тонкий ломтик поджаренного хлеба, и чувствовал себя хорошо. – Ты только щебечешь, как десятилетняя девочка, – продолжала Рената. – Брось это. Теперь об этом так называемом сценарии. Гумбольдт считал, что оставляет тебе целое состояние. Бедняга, какое самомнение! Кто польстится на такую историю? В ней же ничего нет. И еще: дважды прокручивать одни и те же сцены, сначала с подружкой, потом с женой – зрители умрут от скуки. Продюсеры и режиссеры ищут что-нибудь увлекательное, вроде «Бонни и Клайда» или «Крестного отца». Чтобы убийство в надземке, голые он и она посреди пальбы, важная шишка на массажном столе, получающая пулю в лоб, – потягивая вино, смеялась Рената. Она знала, что я любуюсь лебяжьим изгибом ее шеи. – Разве не так? Нет. Гумбольдт не дотягивает, хотя думал, что он маг и волшебник. Но он плохо знал вкусы публики. Ты тоже не маг и не волшебник. Без режиссера твой «Тренк» не имел бы таких сборов. Ты сам мне это говорил… Кстати, сколько ты получил за права на экранизацию?
– В контракте значилось триста тысяч. Половину я отдал продюсеру, десять процентов – литагенту. Шестьдесят процентов оставшейся суммы отобрало налоговое ведомство. Пятьдесят тысяч я вложил в дом в Кенвуде, который сейчас принадлежит Денизе. – Рената выслушала отчет спокойно, почти безучастно. – Такова краткая история моего очередного коммерческого краха. Да, согласен, сам бы я ничего не добился. Пьесу сделали Гарольд Лэмптон и Кермит Блумгарден. Что до Гумбольдта, то он не первый и не последний, кто пытался совместить мирской успех со служением святому искусству. Он был обожжен поэтическим огнем, как говорил Свифт, и потому не нужен ни Церкви, ни государству. Зато он думал обо мне, Рената. Сценарий выражает мою глупость, неорганизованность, мою привязанность к нему и определенное стилистическое изящество. Гумбольдт тоже любил меня, и его прощальное письмо – тому свидетельство. Сценарий – это акт любви с его стороны…
– Чарли, смотри! Тебе несут телефон. Потрясающе!
– Вы мистер Ситрин? – спросил официант.
– Да.
Он вставил штепсель в пристроенную под столешницей розетку и подал мне трубку.
Звонил Алек Шатмар из Чикаго.
– Чарли, ты в Дубовом зале?
– Да, в Дубовом.