Тогда – грезы о войне: повсюду одерживают победу японцы – моя дивизия несет большие потери и держит оборону в той части Миннесоты, где мне знаком каждый клочок земли. Весь личный состав штаба и командиры полковых артиллерийских дивизионов, прибывшие в штаб на совещание, убиты одним снарядом. Командование передано капитану Фицджеральду. При величественной осанке…
…впрочем, довольно; за годы употребления эти грезы тоже поблекли. Почти стерлись черты персонажа, который носит мою фамилию. Глубокой ночью я – всего лишь один из безвестных миллионов, едущих в черных автобусах с темными окнами и не знающих, что их ждет впереди.
Теперь снова на заднюю веранду, и под влиянием сильной умственной усталости вкупе с извращенной нервной настороженностью – словно смычок с разорванной струной на трепещущей скрипке – я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…
…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.
Не надо было так обижать ее.
И говорить это ему.
И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.
Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и все низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре.
На краю кровати я обхватываю голову руками. Потом – тишина, тишина… и вдруг – или так представляется ретроспективно – вдруг я засыпаю.
Сон – настоящий сон, долгожданный, желанный, словно под колыбельную. Сон так глубок, так тепла постель, так нежно меня обнимает подушка, что наступает успокоение, и я погружаюсь в небытие – теперь, после катарсиса, пережитого глубокой ночью, мои грезы переходят в сны, и снятся мне чудесные молодые люди, по молодости занимающиеся чудесными вещами, снятся девушки, которых я некогда знал, девушки с большими карими глазами, с настоящими золотыми волосами.
А ведь именно такой и была жизнь; дух мой воспаряет в минуту забытья; потом – глубже, глубже зарыться в подушку…
– …Да, Эсси, да… О Боже, ладно, я сам подойду к телефону.
Неотразимая, в ярком наряде с отливом – приходит Аврора… приходит новый день.
Мой пропавший город
Сначала был паром, неслышно отходивший от побережья Нью-Джерси на рассвете, – мгновение, кристаллизовавшееся в мой первый символ Нью-Йорка. Пять лет спустя, когда мне было пятнадцать, я прямо после уроков ездил в город посмотреть на Ину Клер в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Грустном мальчике».[50] Пребывая в замешательстве от своей безнадежной и печальной любви к обеим, я никак не мог сделать выбор между ними – поэтому в моих глазах они слились воедино, превратившись в одно очаровательное существо, в любимую девушку. Она стала для меня вторым символом Нью-Йорка. Паром означал триумф, девушка – романтические отношения. Со временем мне предстояло пережить и то и другое, но был и третий символ, который я где-то потерял, потерял безвозвратно.
Этот символ я обнаружил хмурым осенним днем, спустя еще пять лет.
– О, Банни![51] – вскричал я. – Банни!
Он меня не слышал – мое такси потеряло его и, проехав полквартала, снова нашло. На тротуаре появились черные капли дождя, и я увидел, как он торопливо пробирается сквозь толпу. Поверх своего неизменного коричневого костюма он надел желтовато-коричневый плащ; я был потрясен, заметив, что он стал ходить с тросточкой.