А вот чего книге ощутимо, по моему разумению, не хватает – так это филологической, литературоведческой, собственно эстетической компоненты. Здесь много, хотя по преимуществу в виде общих положений, говорится о принципах, по которым строятся классические тексты, и о целях, которым они служат. В частности, много глубокого сказано о соотношении классического текста и молчания; об особом статусе молчания, отнюдь не сводящегося к отсутствию речи и соединяющего человека с существом мира напрямую (об этом подробно автор говорит в своей вышедшей тремя годами ранее монографии «Эстетика молчания»; здесь те же мысли изложены более конспективно). Тексты, имеющие в русской и европейской культуре статус классических, упоминаются и цитируются. Но, увы, нам ни разу не представлен развёрнутый, подробный, пошаговый анализ хотя бы одного конкретного примера.
А ведь было бы не просто интересно, но и очень важно рассмотреть, следуя авторским комментариям, как работает этот механизм, преобразующий бытие. Как именно, благодаря каким своим эстетическим свойствам (особенности композиции; язык; ритм и метр; моделирование характеров персонажей…) классическое произведение: «Война и мир», «Божественная комедия», а хоть бы и одно какое-нибудь стихотворение Пушкина или Тютчева – независимо от того, что склонны в нём вычитывать и что горазды на него проецировать реципиенты разных времён – держит на себе небосвод культуры и соединяет принадлежащих к ней людей с вечными ценностями. Некоторые шаги к такому анализу сделаны разве что на материале знаменитого последнего стихотворения Державина «Река времён в своём стремленьи…»: показано, как сквозь текст – недописанный, по всей вероятности; едва ли не черновик! – прорастают онтологически значимые структуры. В целом же книга выглядит скорее теоретическим введением в будущую, мыслимую дисциплину, для которой Михайлова предлагает название «эстетики классического текста», но которая с полным основанием может дорасти до его онтологии – и, по существу, в зародыше ею уже и является.
В зоне Божьего слуха[121]
С очень давних пор, ещё с ранних эссе Михаила Эпштейна (составивших, например, его вышедшую в девяностых книгу «Бог деталей»[122]
), мне упорно думалось, что он, известный главным образом как философ, эссеист, культуролог и генератор культуротворческих идей, – по существу, по интеллектуальному темпераменту, по внутренней структуре мысли – религиозный мыслитель; всё же остальное, в изобилии им написанное и сказанное – скорее иновыговаривание этой глубинной интенции, своего рода умалчивание о ней в словах, обозначение её иными средствами. Оказалось – именно так. Вышедшую только что книгу, думаю, есть все основания рассматривать как его религиозно-философскую программу.Книга, посвящённая судьбам религиозной мысли и религиозного чувства в посттрадиционном мире, после эпохи официального атеизма в нашем отечестве и параллельной ей эпохи религиозной усталости на Западе, писалась и обдумывалась много лет. В ней читатель встретит и – включённый в общую ткань рассуждения – текст совсем ранний: «Манифест бедной религии», написанный в 1982-м, у самых, ещё подземных, корней той культурной и религиозной ситуации, в которой мы находимся сегодня. За тридцать с лишним минувших с тех пор лет она успела обрести внятные черты и обрасти множеством подробностей, которые из 1982-го ещё не могли быть видны. Однако вернуться теперь к её корням тем полезнее, что тогдашняя особенная чуткость думающих людей к трансцендентному, особенная в нём потребность – которой мы несомненно обязаны длительному общекультурному религиозному голоду – сегодня (в эпоху стремительного превращения религии в государственную идеологию) стала, пожалуй, уже забываться. В этом «Манифесте», положившем основу размышлениям, которые и составили в своём полном развитии книгу (надо заметить, всё сказанное в нём автор затем развивал довольно последовательно: это именно основа), описывается вера, возможная в культурном пространстве с максимально вычищенными, как казалось тогда, религиозными традициями, в ситуации, иной раз, элементарной религиозной неграмотности и слепоты. Эта вычищенность и возникший в её условиях феномен «бедной религии» – веры в Бога «вообще», без сколько-нибудь внятной конфессиональной определённости – выявила, полагает Эпштейн, докультурную, дотрадиционную природу потребности человека в Том, Кого принято – чтобы хоть как-то видеть – называть именем Бога, и в том особенном отношении, которое принято обозначать словом «вера».