«Когда же произошёл разрыв с традициями, – пишет Эпштейн, – обнаружилась некая единая, вневероисповедная, сверхисторическая форма самой веры. Бедная религия и есть именно общий знаменатель всех вер, их общая форма, ставшая содержанием постатеистической веры. Атеистический разрыв с религиозными традициями ведёт к постатеистическому их объединению.»
«<…> во всей этой бедной религии нет почти ничего сформированного, определённого, оно проявляет себя, скорее всего, как повседневность огромного количества людей, которые мало что знают друг о друге. У неё нет пророков, провозвестников, потому что она живёт предчувствием конца, доходящим до нас не в виде откровения, а в виде смысловой гулкости, разреженного пространства, окружающего наши собственные слова и поступки. В этом уникальность ситуации: потеряв на долгое время контакт с Божьим словом, люди очутились в зоне Божьего слуха. Никто не говорит от имени Бога, но все говорят так, как если бы их Кто-то слышал и эти слова оставались бы надолго, запечатленные высшим слухом.»
Эпштейновское представление о постатеистической религии и начавшейся ныне «протомессианистичной» эпохе, «пред-дверии эпохи пред-верия» и само, конечно, обязано своим возникновением этой вычищенности традиционного пространства с его «смысловой гулкостью». Говоря об этом, он рефлектирует и собственную интеллектуальную и духовную ситуацию (может быть, прежде всего её; такие вещи по-настоящему познаются только изнутри, как собственный опыт). Он и сам – характернейший её представитель и выразитель, отличный от основного числа прочих разве что степенью – чрезвычайно высокой – её осознания. Поэтому убедительнее всего он будет, видимо, для тех, кто, подобно автору этих строк, и сам осознаёт себя в той же самой ситуации в качестве её характерного представителя.
Интересно, что Эпштейн – как, вообще, мало кому свойственно – обращает внимание на плодотворность потерь и катастроф. Советский массовый, общеобязательный и агрессивный атеизм он включает в религиозную историю на правах её, в своём роде, полноценного звена (а не в качестве её перерыва). Внутри самих атеистических форм культуры: и в воинствующем материализме, и в искусстве авангарда, и в позднесоветском концептуализме – он обнаруживает более или менее – чаще всего менее – скрытый религиозный потенциал и пафос, усматривает в них иносуществование той самой религиозной потребности, которая уже не имела возможности проживаться в прежних, привычных, узнаваемых формах – но совсем перестать быть тоже не могла, ибо, похоже, – антропологическая константа. Интересна и концепция «постатеистической» культуры, предполагающая, что далее культура будет существовать не иначе как с учётом пережитого, продуманного и преодолённого атеистического опыта, причём так, что само неверие (верой, в свою очередь, питающееся) работает на возрастание веры и в конечном счёте представляет собой её «скрытую форму»: «…чехарда «верю/не верю» происходит в душе людей как почти верующих, так и почти неверующих, а к этим «почти» относится почитай 90% живущих. Но каждая последующая вера глубже предыдущей, вбирает в себя очередное неверие, как и последующее неверие вбирает в себя предыдущую веру. И вдруг выясняется, что это не чехарда, а живой рост, как у дерева одно годичное кольцо замыкает в себе другое…». Право, иной раз кажется, что автор как-то даже чересчур оптимистичен. (С другой стороны, мы можем вспомнить тут и Дитриха Бонхёффера, на которого Эпштейн ссылается как на одного из своих предшественников и единомышленников: он – в обстоятельствах, куда менее располагавших к оптимизму, чем наши нынешние – считал, что «теперь, когда мир вошёл в возраст, он более безбожен, и, может быть, по этой самой причине ближе к Богу, чем когда-либо раньше». )