Она развлекалась. Темная королева спустилась к нам, смертным, немного расслабиться. Теперь придется притворяться, пока ей не надоест, пока она не вернется на свой ледяной престол и оставит нас в покое. Как в тот день, когда она спрятала пенал Деяна в школьном туалете. Мне было жаль его, он так кричал и плакал, что все это заметили: «Это дядя купил в Германии!» А Лейла только смеялась, делала вид, что не имеет к этому отношения, и рисовала Дональда Дака, считая линии: один, два, три, четыре – с точностью хирурга, – пять, шесть, и это уже его клюв. Сейчас она улыбалась той же подлой улыбкой, только вот годы отняли у нее право на шалости. Осталась одна подлость. Но я не возмущалась – в эту ночь в доме госпожи Кнежевич я согласилась быть Сарой из Дублина. Я согласилась на все – напевая, танцуя и жонглируя, как послушная маленькая обезьянка, – лишь бы мы доехали до Вены. И после этого – все. Придется ей найти себе новую цирковую свиту.
Мы сидели в маленькой гостиной, где на каждом предмете лежала своя связанная крючком салфетка, будто в квартире госпожи Кнежевич нападали снежные розы и навсегда прилипли к телевизору, столику, подоконнику. С семейных фотографий на нас смотрело множество улыбающихся лиц – глаза и рты искривлены неровным стеклом дверцы серванта. Повсюду были утки – пластмассовые, керамические, плюшевые, – их неподвижные головы были направлены на телевизор в углу. Диван, на котором мы сидели, был накрыт потертым пледом. Я чувствовала себя маленьким фрагментом гобелена, вышитого мелкими стежками, кусочком красной шерсти во взятом в рамку равновесии. Все так тепло, пестро и пахнет чем-то между застоявшимся домашним воздухом и старой, морщинистой кожей.
«Вот и пита с сыром», – гордо сказала госпожа Кнежевич, неся большой серебряный поднос, который, судя по всему, был лучшим предметом в доме. Она подала и домашний вишневый сок, слишком слабо разбавленный водой. Два больших куска пышущего жаром пирога лежали на тарелках со щербатыми краями, на которых бледно проступали мелкие цветочки и миниатюрное изображение любовной пары: пастух и пастушка держались за руки и влюбленно смотрели друг на друга.
Заметив, что я разглядываю вязаную салфетку, свисавшую с телевизора, наполовину его закрывая, госпожа Кнежевич похвасталась Лейле: «Скажи ей, я их все сама связала. Из нитки, одним крючком, только одним, и только одна петля в работе. Не так как на спицах. То есть разница в этом».
Я подумала, что ей нужно иметь отдельную комнату, чтобы держать там все нитки и шерсть, а может быть, даже и какую-нибудь несчастную овечку в цепях. Лейла и дальше прилежно переводила на английский, заменив слова
Я улыбнулась госпоже Кнежевич в знак благодарности и взяла свою тарелку. Ладно, подумала я, так мне хотя бы не придется пускаться в один из ничего не значащих разговоров о погоде и кухне. Не говорю по-нашему. Могу спокойно поесть.
Но не успела я откусить от питы, как госпожа Кнежевич обратилась ко мне, медленно, будто говорит ребенку; все мышцы ее лица работали на то, чтобы я смогла все понять.
«Лееелааа, – сказала она протяжно и показала пальцем в сторону ванной комнаты, – дииивная дееевушкааа». И подняла большие пальцы, чтобы мне, глупышке из Дублина, еще и показать то, что хотела сказать. Она была уверена, что даже ирландцы могут постигнуть возвышенную славянскую семантику, при условии что с ними общаются медленно и терпеливо. Я кивнула и стала есть дальше. Дивная девушка, как же. Которая выбрасывает использованные тампоны в окно. Я почти надеялась, что она засорит здешний унитаз.
Госпожа Кнежевич внимательно, с лицом, застывшим в улыбке хозяйки дома, следила за каждым откушенным мною куском: ее взгляд двигался вверх-вниз с моими челюстями, будто весь смысл нашего визита состоял в том, чтобы я признала, что никогда не ела лучшей сырницы. Я показала рукой на пирог и подняла вверх большой палец, чтобы избавить ее от страданий.
«Хорошая, а? Надо говорить хорошая. Хооорооошаааяяя».
Я послушно повторила «хооорооошаааяяя» – так, словно в первый раз произношу это слово.
«Дивная девушка, дивная…» – продолжила госпожа Кнежевич, на этот раз глядя на лица за стеклом серванта, скорее себе самой, будто ей совершенно неважно, понимаю ли я ее.
«Как ее отец замечательно пел, господи боже… Как соловей. И как страшно… кончил ее брат».