Шерстяная лапка молоточка бьет по струне. Металл отзывается, звук движется длинными и короткими стрелками. Эти стрелки втыкаются в резонансное дерево, в воздух, кружат по комнате. Серое солнце, заснеженная могила Гоги. «Где же Гога, отец Михаил?» Они стоят на низенькой колокольне, льет зимний дождь. «Если ты материалист, – отец Михаил проводит ладонью по мокрой поверхности колокола, – то объяснять тебе бессмысленно. А если верующий, – спускается по шаткой лестнице, и его голос идет уже снизу, – то тогда и не нужно… Ну, где ты там?»
В трактате, который переводил Давлат, утверждалось, что мир был создан пением и светом. Пение и свет исходили из сердцевины мира, Божественной монады. Сочетаясь, эта Двоица, свет и пение, порождали Слово. От отца это Слово получало свет, от матери – мелодию.
Николай Кириллович берет несколько чистых трезвучий. Солнечный луч высвечивает на инструменте надпись «Фабрика имени Молотова». Чтобы не видеть надпись, Николай Кириллович снимает очки и кладет рядом.
Слово светит и поет. Но космическая драма еще не окончена. Там, где возникает свет и пение, возникает зависть, возникают недружелюбие и умысел. Пустота, прежде совершенно чистая, наполняется завистью. Струна вздрагивает, рассол вечности пускает пузыри. Отражение мелодии срывается шумом, отражение света – тьмой и стаей ворон. Вороний снег из кружащихся перьев. Молчащий колокол, анданте.
Так в мир входит другая Двоица – шум и темнота. Что это был за шум? Это не тот шум, шум пустоты, шум раковины, который мирно звучал в начале всего. Этот новый шум шел с востока вместе с теноровой партией ворон и барабанной дробью саранчи. Что это была за темнота? Это была не та темнота матери, лона, догадки, что была в начале всего. Эта новая темнота шла с севера, забивая ноздри и рты ледяным песком. Здесь должны вступать басы, мрачная оркестровая медь. И, наполнив костлявые груди воздухом, они вступают.
Николай Кириллович встает и движется по комнате.
Единый мир расколот на множество миров. Под ногами выскрипывает свои фа и фа-диезы паркет, в литровой банке догнивают цветы со дня рождения. Миры разделены шумом и темнотой. И чем ближе к границе мира, тем темнее дни и громче ветер, гонящий шелуху арахиса, обрывки газет и розовые шарики засохших слез.
Ибн Мутафия, суфий тринадцатого века, был узок в кости, пучеглаз и покрыт шерстью. Явившись в дуркентскую баню, он был осмеян голыми мужчинами, которые кричали, что он забыл снять с себя шубу. «Дуркентцы так холодны, что даже в бане у них приходится ходить в шубе», – отвечал ибн Мутафия. Живя в Дуркенте, он написал два трактата. Один о музыке, а другой – о минералах и способах их обработки. Дурбек пятый, Желтый, покровительствовал ему.
День был солнечным и холодным, у входивших были красноватые лица. Гостям тут же предлагали согреться «беленькой» из русского магазина. Дул ветер, дымились люки, со свалки неподалеку кричали чайки. Гости пили за здоровье хозяйки, чокались. Дым, нарезанная колбаса и крики.
В коридоре образовались холмы из курток и пальто. Была и одна гордо висевшая норковая шуба, но и она сползла и исчезла под чьим-то плащом.
Пока одежда в коридоре обнималась и терлась друг о друга, приблизительно то же делали в комнатах и ее владельцы. Эмигрантская компания с небольшим вкраплением американцев. Вкраплением был маленький славист из Гарварда, автор исследований по русскому мату, две дамы с туманным русским происхождением и неожиданный батюшка, удивленно поглядывавший на всю эту сатурналию из-под седых бровей.
Русская компания была еще более пестрой. Преобладали ленинградцы, называвшие себя питерцами. Несколько скрипачей, два музыкальных критика. Виолончелист с подозрительной фамилией Иванов. Бывший композитор Фред Яблоков. Недавно эмигрировавший и уже засветившийся в паре скандалов Илья Фейнберг, попросту Илик. Был азербайджанский режиссер с тройным подбородком и двойной фамилией; режиссер стоял с рюмкой и излучал обаяние.
За окном зажигались холодные огни. Люди лишние и обремененные семьей уходили. Оставались те, кому не надо было торопиться. Ни сейчас, ни завтра, вообще никогда и никуда. Кто-то курил, листая мятый русский журнал, кто-то щипал гитару. Кто-то говорил о Бродском. Виолончелист Иванов скорбно мыл посуду. Бродский, которого ждали, позвонил и сказал, что не может.
В полночь ушел недовольный славист, чья коллекция мата пополнилась только парой сомнительных окказионализмов. Вина в этом целиком лежала на батюшке, который ходил по комнатам и улыбался. При появлении бороды и подрясника количество экспрессивных выражений резко уменьшалось.
Сам батюшка, отец Andrew, жил в том же доме и уходить не торопился. Батюшка был трезв, как Сократ в «Пире», и готов общаться со всеми. Он был коренным американцем, говорил на старомодном русском, но больше слушал других.
Из соседней комнаты становится слышно гитару.
«Возьмемся за руки, друзья, – поет приятный баритон. – Возьмемся за руки, друзья…» Несколько голосов подпевают.