Теперь, наблюдая у себя в саду в лучах осеннего солнца за этим человеком, сидевшим в черном облачении словно простой смертный, Мюмтаз волей-неволей думал о великих мастерах иного мира, которых он крепко любил; о тех, кто создавал духовную атмосферу того мира, даже не подозревая о существовании Эмина Деде.
Какой-нибудь Бетховен, какой-нибудь Вагнер, какой-нибудь Дебюсси, какой-нибудь Лист, какой-нибудь Бородин — насколько другими они были по сравнению с этой звездной вечностью, что была теперь у него перед глазами. Они жили в безумной ярости и ненависти; их аппетиты заставляли смотреть на жизнь как на пиршество, приготовленное только для них; они обладали невероятным высокомерием, напряженным от невероятных титанических усилий, чтобы получить все блага мира в одиночку; они обладали воззрениями, усугублявшими их различия; они обладали оригинальностью; их характеры своей мягкостью напоминали всему, чего они касались, мягкую лапу хищного льва. Между тем жизнь этого бесславного дервиша состояла из постепенного полного отказа от собственной личности. Этот отказ, это решение о как бы двойственном исчезновении в шуме общественной жизни и в питаемой духом любви к Абсолюту, конечно же, не принадлежало самому Эмин-бею. Если бы бесконечными усилиями вернуть это лицо, стертое по его собственной воле или в результате воспитания, даваемого всей нашей цивилизацией, в прошлое, можно было бы обнаружить, что это лицо какого-нибудь великого композитора, например Азиза Деде, или Зекаи Деде, или Исмаила Деде; какого-нибудь великого музыканта Хафиза Поста, какого-нибудь великого Итри, какого-нибудь Садуллаха Агу, Басмаджи-заде, Угольщика Хафиза, Мурада Агу, и даже какого-нибудь Абд аль-Кадира Мараги[136]
, — в общем, кого угодно, точнее говоря, можно было бы получить обобщенный портрет всей нашей культуры, всех, кто составляет богатую духовную ее основу. Все эти люди любили представлять себя пшеничным зернышком в море пшеницы. Они не позволяли себе сходить с ума из-за раздражающей суеты, они ограничивались только тем, что каждый свой день в легкой полудреме еще не полностью пробудившейся внутренней жизни они наполняли весной и считали свое искусство не инструментом для непременного признания своей личности, а единственным путем к растворению в Едином. Самое странное заключалось в том, что современники Эмин-бея воспринимали все так же. Даже о главном индивидуалисте среди них, о Деде-эфенди, привившем нам болезненную любовь к божественному, младший брат Абдульхака-муллы[137] в своем журнале говорил в очень простой форме, словно бы не понимая смысла того, что делает, едва ли не проявляя низкое невежество. Когда Ихсан однажды рассказывал Эмину Деде о пробеле в разделе, посвященном Азизу Деде-эфенди в «Шуточных преданиях о женской половине дворца», его собеседник с улыбкой сказал:— Ты, дружок, стучишься в неверную дверь. Искусство создают другие. А мы лишь молимся. Ты знаешь, в некоторых братствах не то что произведения создавать, но даже собственное имя писать на могиле запрещается.
Вот это был настоящий Восток! Мюмтаз считал, что Восток — это и неизлечимая болезнь, и одновременно неиссякаемая сила. А Эмин-бей был последним наследником людей, которые в своем чудном самоотрицании погасили любую малейшую вспышку своей индивидуальности, если только это было в их силах.
Жизнь Эмин-бея была очень чистой и простой. Бóльшую часть ее он провел под строгой опекой своего старшего брата. Он не употреблял спиртное и не курил; он не страдал никакой неумеренностью. Вскоре все заметили, что он говорит как бы языком своей особой культуры, обращая внимание только на очень простые вещи. О многих дервишах ходило множество анекдотов: об Азизе Деде, о его учителе Нейзене Хюсейни-эфенди, о Джемиле-бее, о Зекаи Деде и о дервишах, живших в давние времена. Говорили, что Азиз Деде, учитель Эмин-бея, был строгим целомудренным привередой, к тому же толстяком, но при этом почти не умел читать и писать. Однажды он увидел, что тростниковый калам, который он опустил в чернильницу, чтобы что-то написать, вышел без чернил, и, узрев в этом высший знак, он решил, что к Аллаху нужно обращаться не на языке письма, а лишь в сердце и в разуме. Говорили, что он играл на
Рассказывали, что однажды вечером он вошел в большую кофейню на пристани Бейлербейи выпить чашечку кофе и после того, как некоторое время задумчиво смотрел на море, воспылал божественной любовью и начал импровизацию на