На вершине спуска он вновь остановился и огляделся по сторонам. Осенняя ночь сияла неизменным светом рассеянных фонарей, которые проникают в самое сердце человека, будто покрытая черным, блестящим стеклом. На противоположном берегу тусклые уличные огни, своей неподвижностью напоминавшие звезды, казалось, освещали не жизнь, которая их окружала, а свой звездный покой. Все словно бы застыло, все окружавшие Мюмтаза предметы, расплываясь, слились с редкими криками ночных птиц и с шорохом ветвей.
— А если он сказал правду?.. О Господи, а если он сказал правду? — От волнения Мюмтаз поднял голову и уставился на небосвод. Мириады звезд мерцали чистым светом на небе, темноту которого они еще больше подчеркивали, словно окна в доме больного, которые отражают надежду, муку, волнение.
Сам того не желая, он подумал: «Все никак не умрет…»
Его страдание было таким огромным, что ему хотелось куда-то сбежать, где-то спрятаться. Но куда он мог сбежать? Нигде в этой темной ночи, нагруженной караванами света вечности, не было ни одной трещины, ни одного тонкого места, куда могла бы проникнуть человеческая душа. Ночь своей густотой залила все вокруг, отрицая все сущее, не признавая ничего, словно была одушевленным существом, животным, грубый панцирь которого инкрустирован огромными самоцветами. Где-то раздался шорох, засветился уголок горизонта. Тяжелая и грубая ночь, словно большая темно-синяя с золотыми проблесками птица, казалось, проскользнула у него над головой. Однако в ее крыльях ощущалась твердость.
— Унеси меня с собой…
В любое другое время Мюмтаз в этой ночи, которая внушала впечатление, что она из чистых драгоценностей, что она из благородных, ничем не запятнанных, металлов, что она из черного мрамора и гранита, нашел бы самую светлую сторону своего мира наслаждения и поэзии. Однако сейчас страдание было слишком сильным, и весь мир поэзии закрылся от него. Теперь он испытывал только огромный страх.
— Во мне как будто что-то рухнуло, — сказал он сам себе.
В доме, стоявшем в конце улицы, загорелся свет, который всегда в такие ночи делает самый чужой для нас очаг таким милым и мечтательным; и чье-то окно, погруженное в наивное и глубокое молчание, внезапно вспыхнуло перед Мюмтазом, будто заразившись жизнью, вместе с силуэтом покрытого росой дерева, росшего перед ним, словно окровавленный фрагмент, вырезанный из картины этого непомерно великолепного безмолвия. Внезапно Мюмтаз вспомнил, что позабыл о гостях, оставшихся в доме. Нуран могла начать беспокоиться. Он быстро зашагал в сторону дома. Эта маленькая помеха вернула его к реальности; однако он не сумел преодолеть в себе чувство одиночества и тесноту страданий.
Он по-прежнему всем своим существом плыл в пустоте. «Интересно, каково расстояние между моей душой и телом?»
Он остановился и подумал: «Неужели мне и в самом деле хотелось это сказать?!» Возможно, то, что он испытывал, было более сильным, более сложно выразимым. На Суата он не сердился. Он знал, что тот совершает дурной поступок. Однако судить его он не хотел. Он давно перестал выносить суждения о людях. Суат, оглашая собственное ничтожество, давно лишил своих сплетников удовольствия. Мюмтаза поражала глубина этой ничтожности, точнее сказать, неустойчивость его жизни, делавшая ее такой ничтожной. В то же время было очевидно, что он сильно страдает. Речи Суата, которые Мюмтаз слушал весь вечер, напомнили ему пугающие разговоры во время беспокойного сна, которые создают впечатление выданной тайны. Суат напоминал человека, который спал и видел плохой сон.
VIII
Все, кто был в доме, сидели за столом и разговаривали о Суате. Когда Мюмтаз вошел, Нуран многозначительно посмотрела на него, словно спрашивая: «Где ты так долго пропадал?» Пытаясь скрыть смятение, Мюмтаз украдкой послал ей воздушный поцелуй и обрадовался, что она не рассердилась из-за этой фамильярности на глазах у всех.
— Я могу тоже выпить стаканчик, не так ли?
Нуран ответила:
— Пей сколько хочешь, милый Мюмтаз! Вечер для нас только начинается.
Она тоже была довольна, что избавилась от Суата. Ихсан терпеливо ждал, пока наполнят рюмку Мюмтазу. Вот таким человеком он был; не любил, когда перебивали, и, если во время разговора что-то начинало мешать, ждал, чтобы это поскорее закончилось.
Глядя сквозь стаканчик на Нуран, Мюмтаз сказал:
— Ну раз так, за здоровье всех присутствующих!
— Самое печальное, что такие горести весь мир переживал уже тысячу лет назад и давно забыл о них. Через это прошли Гегель, Ницше, Маркс. Достоевский сто лет назад страдал от того же, от чего сейчас мучается Суат. А что для нас внове, знаете? Не поэзия Элюара, не терзания Ставрогина. Внове для нас убийство, которое совершается сегодня вечером в крохотной турецкой деревне, в самом отдаленном уголке Анатолии, из-за борьбы за участок земли или развода. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Я не виню Суата. Я говорю, что его проблемы не могут стать частью нашего сегодняшнего дня и заполнить нашу повседневность.
Мюмтаз опорожнил стакан.
— Но вы забываете один момент! Суат по-настоящему страдает.