По воскресеньям мы с подругами ходили на утренники в драматический театр; весной и осенью совершали прогулки по Вилие в лодке, гуляли по «телятнику» (городской сквер с бюстом Пушкина, где «как телята» гуляла молодежь) или поднимались на Замковую гору, откуда был прекрасный вид на все окрестности Вильны. Зимой катались на коньках в Бернардинском саду на застывших прудах. Там же вырезывали монограммы на скамейках, назначали свидания гимназистам. Но чаще я не приходила, оставалась дома читать книжку, за что получила прозвище «гордой», «буржуазной барышни», «недотроги» и проч.
Утром я шла в гимназию по тихим гористым улицам с видом на весь город и, несмотря на красоты снежных улиц, готических зданий, церквей и монастырей, несмотря на еще большую красоту весеннего или осеннего виленского пейзажа, когда весь город утопал в распускающихся цветах акаций и липы или был усыпан желто-золотыми листьями, я безумно тосковала по своей Москве, по Дмитровке, Кузнецкому мосту, Тверскому бульвару, а больше всего — по тетушкам, Нюте и Кате, по своей маме и сестренке. Я начала два раза в год ездить к ним — летом в Москву на дачу, зимой — в Питер, к маме. Эта «непринадлежность к Вильне» создала мне какой-то ореол в глазах товарищей.
Я всегда могла рассказать что-то о столице, чего они не знали. В начале войны в Москве были патриотические демонстрации (манифестации). «Шапками закидаем!» — кричали на площадях и бульварах.
Но под конец войны, когда генерал Куропаткин[90]
окончательно оплошал, все ходили с опущенными головами, в Москве начались демонстрации протеста, забастовки, которые кончились всеобщей Всероссийской стачкой и, наконец, революцией 1905–1906 годов.Во время гапоновского шествия я случайно попала на Невский проспект. Это было вечером; я ехала на извозчике на Варшавский вокзал. Слышались залпы выстрелов, которыми царская власть ответила на безоружную петицию рабочих. 9-го января еще не знали, с кем Гапон — с рабочими или с охранкой[91]
. Мама проводила меня на вокзал, и в это тревожное время, когда каждый час мог принести новую железнодорожную забастовку, я, ребенок, была одна в поезде.Царя Николая Второго, к которому шли с петицией путиловские рабочие, я не раз видела с самого раннего детства. Во время коронации дедушка нанял окно в булочной Филиппова, и мы все хорошо видели: карета с царем и его женой Александрой Федоровной и первой наследницей — Ольгой, тогда еще в пеленках, и как они кланялись народу, и как народ стоял шпалерами вдоль Тверской и кричал «Уррра!».
Также катастрофа на Ходынке, которая случилась в тот же день[92]
и которую мы с мамой наблюдали из окна нашей квартиры по дороге к Ваганьковскому кладбищу: мимо нас провозили раненых и убитых, толпа шла с кружками и «гостинцами» в руках — помятая, измученная впечатлениями этого ужасного дня. Воспоминание о Ходынке положило начало тому охлаждению к русскому трону, которое в дальнейшем перешло в революционное настроение, охватившее все наше поколение.После погрома в Кишиневе в 1903 году и после многих других погромов, когда мы узнали, что погромщики были помилованы царем-батюшкой, а люди из самообороны арестованы — сосланы в Сибирь и бежали за границу, ненависть к нашим преследователям все росла.
После того как Государь даровал конституцию и Первую Государственную Думу, мы пережили короткое опьянение весной русской революции, а потом еще более тяжелое разочарование и протест. У нас, в Вильне, 15-го октября учащаяся молодежь и рабочие устроили митинг на Георгиевском проспекте, но вдруг нагрянула полиция и казаки, начали стрелять в толпу, и было пять жертв. Мы с товарищами ходили в похоронной процессии, пели похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой за честь и свободу народа. Вы отдали все, что могли за него…»[93]
и т. д. Были ораторы всех партий, были в каждой партии свои герои — все под псевдонимами, были смелые лозунги, речи, которые зажигали…Мне было тогда всего тринадцать лет, и мой отец жил в вечном страхе, чтобы меня не арестовали, не ранили, не убили.
Была всеобщая забастовка поездов, электричества, почты, телеграфа. На улицах было темно, магазины закрыты. И так как многие из наших учителей и товарищей сидели в тюрьме, мы и тут, как в Ошмянах, носили пакеты с провизией и литературой — подкупали смотрителей, рисковали своей свободой.
Когда Вильне угрожал еврейский погром по примеру других городов, отец отослал мачеху с ее детьми и меня в Кошедары — на немецкую границу. Мы жили в маленьком отеле — «ахсанья»[94]
— сильно скучали, а ночью с жутью прислушивались к каждому шуму на улице. Шаги и крик пьяного, шаги на лестнице — все отзывалось мурашками по телу.Еще долго, если не всю жизнь, я видела во сне врывающиеся в дом банды, слышала, как они приближаются, как ломают двери. Впоследствии мне пришлось эти сны переживать и наяву.