В который раз я поймал себя на том, что слова имеют для меня относительную ценность – занятия журналистикой не проходят бесследно. Ничего не поделаешь, наш брат немало потрудился над тем, чтобы сделать из слова побрякушку. «Сила Слова», «Слово есть дело», «В начале было Слово» – все это имеет к деятельности моих собратьев, да и моей весьма слабое касательство. Уже много лет мы сгоняем одни и те же слова в гладкие закругленные периоды, в некие звуковые образы, почти такие же привычные для уха, как известные мелодии. Да и вообще во мне уже не осталось того слепого преклонения перед Словом, какое владело мною в юности. Я хорошо знаю, какую роль оно играет в жизни нашей планеты, но знаю и то, что роль эта может быть ужасной. Знаю, с какой легкостью оно может все оправдать, все обессмыслить – даже убийство, даже смерть. Знаю, как оно навострилось придавать форму бесформенному, прикрывать обнаженное. Взмах пера – преступное оказывается законным, а безнравственное – необходимым. Поистине в этих плавных словосочетаниях, в их усыпительном рокоте нет ничего от стремления постичь суть.
Мало удивительного в том, что журналисты, которые весь век имеют дело с этим опасным орудием да еще почитывают все, что излагает мировая пресса, склонны к цинизму, иногда веселому, иногда горькому; мне, впрочем, так и не удалось поверить в его спасительную силу.
Я далек от того, чтобы предать анафеме каждого встреченного мною остряка, прежде всего, я не гожусь в судьи, а к тому же, как знать, может быть, мое вялое перо также участвовало в воспитании его чувств? Публицистика по природе своей беззаветно предана злоба дня, а эта последняя так изменчива и день нынешний так часто отвергает день вчерашний, что поневоле начнешь помахивать ладошкой и посмеиваться в усы. Но что делать устойчиво безусым простакам с их поисками естественных отношений.
Я позавтракал в буфете, поднялся и начал укладываться. Почему-то, хотя я всегда выезжаю налегке, эта процедура всегда занимает у меня много времени. Лена постоянно надо мной подшучивала и даже называла кунктатором. Иногда я сердился на нее за это, очевидно потому, что немного страдал из-за своей нерасторопности.
В вестибюле за барьером привычно томился усатый администратор, весь ушедший в воспоминания о своей недолгой любви.
– Уезжаю, – сказал я ему.
Он молча кивнул. На лице его можно было прочесть: одной разлукой больше или меньше, не все ли равно?
– Будьте счастливы, – сказал я участливо, – все будет хорошо.
Администратор посмотрел на меня как на идиота. Впрочем, он еще не дозрел до оптимизма.
Ну вот и все, прощай, еще одна из моих гостиниц, – сколько их было, сколько их будет! Прощайте, коридоры, покрытые пегими ковриками, утренний буфет, ресторанный зал, певец-ударник с лицом гроссмейстера. Прощайте, дежурные по этажам с каменными фасами министерских секретарш, многоопытные женщины, видевшие все, всех и давно не верящие в человечество; прощайте и вы, командированные, туристы, недолгие постояльцы, прощайте! Прощайте! Уж если в родном городе мне было суждено жить в гостинице, она могла быть более домашней, но не будем придирчивы – в конце концов, город дал мне приют и в этой каютке, где до меня столько людей дремали, храпели, любились, просматривали отчеты, готовились к заседаниям, в этом ящике, готовом предоставить себя всем и каждому, кто заплатит за сутки вперед, мне все-таки было не так уж плохо.
За рулем покуривал небритый малый, водитель заказанного такси.
– Здравствуйте, – сказал я.
– День добрый, – ответил он, не вынимая изо рта папиросы, – вот и назад?
– Вот и назад.
Мы поехали. И вновь мимо катились скверы, старые и новые здания, набережная, осенний бульвар, пестрая подкова бухты. Потом машина свернула в старую часть города, и в который раз с почти отвесной высоты посыпались вниз улицы, облупившиеся дома с тесными двориками, балконами и внутренними галереями, неслись еще не зажженные фонари, магазины на перекрестках, старые бани, ларьки и киоски, темные подъезды и подворотни. Неслись мальчишки по своим неотложным делам, не спеша шли какие-то старушки, быть может и родившиеся на этих улицах и прошагавшие по ним всю свою длинную жизнь. И вновь я затосковал от своей непричастности, от того, что никого из них я больше не увижу, хотя никто не смог бы мне объяснить, зачем мне их видеть, что мне от них нужно.
Стоило мне войти в вокзальное помещение, и я перенесся на двадцать лет назад – ничто не изменилось с тех пор, как я сюда приходил – провожал, встречал и, наконец, пришел в последний раз, и отец нес за мной чемодан, нипочем не уступая мне права нести свею кладь. Это унижало мое достоинство атлета, и я сердился на отца.