Александра Христофоровича атаковала графиня Апраксина[80], урожденная Толстая, дочь его отца-командира Петра Александровича, ныне генерал-губернатора столицы. Гофмейстерина, прибывшая на коронацию, в знак особой милости августейшей четы к ее семейству. Старая зазноба, когда-то в юности исповедовавшаяся ему в пылкой страсти и получившая от немолодого уже, израненного генерала решительный отказ.
Шурка до сих пор помнил свои слова и, что греха таить, гордился ими: «Вам едва шестнадцать. Мне тридцать четыре. Вы только вступаете в свет. Я должен вскоре покинуть его увеселения. Что вы станете делать с мужем-стариком, едва не калекой?»
«Мне все равно, я люблю вас».
«Это вам сейчас так кажется, а через год брака вы начнете кусать локти. Из уважения к вашему семейству, из благодарности вашему отцу я вынужден отказаться. Хотя, помните, вы прелестны, и, я уверен, найдете свое истинное счастье».
Истинным счастьем стал генерал-майор Апраксин, за которого Толстой с немалыми трудами спихнул дочку. Видно, брак оказался не так сладок, как она воображала, потому что теперь преследования продолжались. Шурке оставалось только поздравить себя с тем, что в свое время он не попал на удочку: молодая жена – вовсе не такое утешение, как многие думают.
Был званый вечер, за ним ужин, который в Круликарне давал цесаревич Константин в честь своего августейшего брата. Одна тонкость: если бы великий князь принимал в Бельведере, где жил сам, или даже в Саксонском дворце, официальной, деловой резиденции, его поступок не вызывал бы ненужных толков. Но цесаревич устраивал прием в королевском замке, где пометил императора, будто подчеркивал, что брат, хоть и коронуется, хозяином все равно остается он, Константин, – монарх без венца.
Сперва Александру Христофоровичу показалось, что великий князь демонстрирует силу русским, приехавшим с императором. Но, обведя глазами зал, он вдруг понял: «Не в нас дело!» На лицах собравшихся поляков изображалось слабо прикрытое улыбками недовольство. И обращено оно, против чаяния, было не на государя, а на его не к добру застрявшего здесь братца. Константина прямо-таки видеть не могли. При его словах опускали глаза или отворачивались. Грозного взгляда избегали. Даже самого облика цесаревича – грузного и косматого – брезговали. Ну не нравился он им!
В отличие, кстати, от молодого государя – высокого, красивого, галантно ухаживавшего за супругой и не забывавшего лишний раз улыбнуться дамам. А маленький наследник, кроткий и серьезный, с лицом ангела, тот и подавно всех очаровал. Между ним и отцом при всей официальности даже в движениях сквозила такая короткость, какая бывает только между людьми в семье, много времени проводящими вместе. Она не оскорбляла приличий, но замечалась и нравилась.
Бенкендорф поднял плечи и выпятил грудь: нас любят. А Константина нет. До него доходили неумолчные жалобы на самовластье цесаревича. Что хочу, то и ворочу. А хочу то, что моей правой ноге вздумается. И это в конституционном краю! Наместник больше своим, варшавским, чем приезжим, хотел показать, кто в доме хозяин. Мол, царь уедет, а я останусь – не спешите жаловаться. «Вот кто нам тут больше всех вредит!» – с раздражением подумал Александр Христофорович.
В начале ужина цесаревич даже привычно хотел пройти во главу стола, пропустив перед собой нежную княгиню Лович и побочного сына Павла[81] в кирасирском мундире. Вошедшее в зал августейшее семейство тоже двигалось к тем же местам. Им-то грех задумываться. Все, кто заметил происходящее, затихли, ожидая недоразумения, взаимных извинений, поклонов. Очередной неловкости, как на мосту.
К счастью, Константин вовремя запнулся. Притормозил. Александр Христофорович мог бы поклясться, что видит, как в его толстой, плотно остриженной голове – совсем седой стал, а был-то рыжий, как братья, – ворочаются жернова мыслей. Напоказ. Разыгрывает тугодума. А сам скор и на соленую шутку, и на двусмысленность, и на каламбур. Отчего же теперь показывает, будто его волосы приподнимаются торчком, будто еж под листьями? Заранее все спланировал? Как рванется к привычным креслам, остановится, смиренно вздохнет и поплетется на места пониже?
Неужели чтобы понаблюдать за реакцией подданных? Из-под кустистых седых бровей зыркнул и притушил угольки глаз – огонь ушел внутрь, но в любую минуту, помните, в любую минуту… «А он боится!» – поразился Александр Христофорович. Боится, что до братских рук дойдут жалобы. И при этом великий князь не уймется, даже если строго-настрого приказать. Потому что ему, Константину, так любо. И еще потому, что цесаревич не собирается облегчать молодому императору задачу в Варшаве, как не стал облегчать ее когда-то в Петербурге. Там Никс справился. Не без крови, конечно. Справится и тут. Но сколько ее прольется в чужой, так и не ставшей русской, стране? Среди искони враждебного нам народа? Бог весть.