Всё это лето Нюрка батрачила у бурята Улаханова. Почти всех его работников позабрали в армию, и он многих приленских баб и девок сманил к себе, обещая расплатиться щедро, по-царски. На многочисленных заимках и летниках пасли и стригли они овец, доили коров, варили арсу, готовили творог и масло. Но всё это было не работой. Работа ждала впереди: приближался покос.
Бывало, недели за две до Петрова дня Улаханов оповещал всю округу, что ждёт рабочих рук. И шли к нему из деревень, из городка, но больше с дороги – все стекались на его широкое подворье, и для каждого находилось у хозяина ласковое слово, кусок хлеба и возможность неплохо заработать.
Полтора месяца вжикали по тучным утюгам и далёким чисткам острые николаевские литовки (хозяин обычно выбирал и покупал их лично сам), прели в балаганах холщовые пожитки работников, покрывались разноцветной щетиной облупленные морды парней. Сотни длинных ребристых зародов вырастали к середине августа, издавая вокруг тонкий запах душистых привянутых трав.
Сам Сократ Болдонович тоже любил покосить. Он появлялся иногда на стану до солнца, выбирал литовку долго, простукивая её ногтем и, прислушиваясь к тонкому звону, сам бережно отбивал её, пересаживал по-своему, мерил до пупа высоту ручки и доставал из кармана мягкие кожаные голишки.
– Отдохни маленько, – говорил он владельцу косы, – замаялся, поди, уже? Туески поколоти. Я покошу, деньги тебе пойдут.
И пристраивался последним к журавлиной веренице косарей. Косил ловко, почти не отрывая литовки от земли, и чисто – хоть яйца на просеке катай. Отдыхать не садился: присядет на корточки, пососёт трубочку кованую, и опять пошёл, пошёл по выбритому покосу, ловко переставляя меж кочек кривые короткие ноги.
Уже и самые сноровистые косари начинают поглядывать на солнце, всё чаще пролопачивают литовки, а он косит себе, как гуляет, каждый раз удлиняя прокос. Потом остановится, вытрет выпуклый лоб, пожалуется:
– Отвык, отвык от настоящей работы, где уж мне за вами поспеть… Пойдёмте завтракать.
И каждого по имени-отчеству назовёт, и улыбнётся каждому.
Сначала Нюрка работала на летнике – доила коров. Жили они втроём с батрачкой Анисьей и её мужем-бурятом, молчаливым, почти не говорившим по-русски. Коров доили все трое – по тридцать голов на каждого. Молока было много, и не знали, как с ним управиться от дойки до дойки. Воздух на летнике пропитался кисловатым тошнотворным запахом.
Жили скучно. Анисья все плакалась и завидовала богатству хозяина. Муж её молчал, дымя трубкой. Нюрка тосковала. Уйдёт в степь, сядет на бугорок, смотрит на далёкую маревную синь – кругом кузнечики стрекочут, жаворонки поют – и так заскучает по дому, такой одинокой почувствует себя, что хоть сейчас беги в Приленск.
Когда забрали на покос, обрадовалась: что ни говори, там народ! А попала на самую глухую чистку, где работали одиннадцать мужиков и три бабы. Мужиков хозяин послал сюда побольше, потому что место было медвежье, и бабы в слёзы – не хотели ехать сюда.
Работали от зари до зари. Нюрка с бабами до обеда косила, пока не поднимется солнце и подсохшее сено не зашепчет, а потом шла шевелить накошенное и сгребать в валки. Бабы были уже не молоденькие, все детные, – ни посмеяться с ними, ни поиграть, – только и умели, что песни петь.
Вечерами, когда над тайгой спускались жутковатые сумерки, и раскатистое эхо в который раз созывало косарей к балагану, бабы разводили костёр, привычно варили баланду и, отрешившись от дневных дел и разговоров, молчали, изредка тяжело, по-коровьи, вздыхая. Первой не выдерживала Домна Шитова, зубастая, похожая на щуку пожилая вдова. Тихонько шевеля прутком цветущие в костре огоньки, она как бы для себя, ровным и чистым голосом начинала не петь, а постанывать:
Песня была старая, варначья, – не одну душу загубил, наверное, тот, кто сложил её, – пелось в ней про чувства сильные, незнакомые, и слова были не нонешние, многих Нюрка и не понимала, да и не в них было дело: плакала Домниным голосом загубленная жизнь, и от этого самой хотелось плакать и одновременно становилось светлее на сердце, как будто мир вырастал и ширился. Потом не выдерживала Марья, круглая, как новенькая бочка, бабёнка с лицом, заплывшим так, что только нос пупырышился и блестели хитрые, как у зверька, глазки:
Дора, тридцатилетняя бурятка, никогда не пела, только беззвучно шевелила красивыми, сердечком губами, повторяя про себя щемящие распевные слова.
Подходили мужики, вешали на кусты литовки, тяжело падали на землю у балагана.
– Хватит выть. Покормили бы лучше, – ворчал кто-нибудь из них.
– Не поспело ишшо, – отвечала Марья и начинала новую песню, такую же тоскливую, варначью – других не знали.
Мужики зарились на Нюрку, по первости заигрывали, но Домна взяла её под свое крыло и так как языком могла отбиться от спаренной стаи собак, то ухажеры притихли.