Городок Дроузи[111]
, в Северной Англии, был такой сонный на вид, что казалось, кто‐то позабыл его среди туманных, плавных полей, где городок и заснул навеки. Была почта, велосипедный магазин, две табачных лавки с красно-синими вывесками, старинная серая кирка, окруженная могильными тумбами, на которых дышала тень громадного каштана, – и вдоль единственной улицы тянулись зеленые ограды, садики, низкие кирпичные дома, косо обтянутые плющом. Один из них был сдан некоему «Ф. Добсон Эскуайр», которого никто в лицо не знал, кроме доктора, – а доктор болтать не любил. Господин Добсон, по‐видимому, никогда не выходил из дому, и его экономка, строгая тучная женщина, служившая раньше в приюте для душевнобольных, отвечала на случайные, вялые вопросы соседей, что господин Добсон – старик-паралитик, обреченный жить в полусумраке и тишине. Его и позабыли в тот же год, как прибыл он в Дроузитон: стал он чем‐то незаметным, но всеми принятым на веру, как та каменная фигура безымянного епископа, что стыла так давно в нише над церковными воротами. По-видимому, у таинственного старика был внук – тихий, белокурый мальчик, который иногда в сумерках выходил из дома господина Добсона мелкой робкой походкой. Случалось это, впрочем, так редко, что никто наверное не мог сказать, тот ли это все мальчик или другой, – да и сумерки были туманные, синие, смягчающие все очертанья: так дремотные, нелюбопытные жители городка проглядели вовсе, что мнимый внук господина Добсона не растет с годами и что льняные волосы его не что иное, как прекрасно сделанный паричок. Ибо Картофельный Эльф начал лысеть в первый же год своей новой жизни, и вскоре голова его стала такой гладкой и блестящей, что даже строгой Анне, экономке его, подчас хотелось ладонью обхватить эту свежую смешную круглоту. В остальном он изменился мало: только, пожалуй, чуть отяжелело брюшко, да багровые ниточки засквозили на потемневшем пухлом носу, который он пудрил, когда наряжался мальчиком. Кроме того, и Анна, и доктор знали, что те сердечные припадки, которыми карлик страдал, добром не кончатся.Жил он мирно и незаметно в своих трех комнатах, выписывал из библиотеки книжки – по три, по четыре в неделю, – все больше романы с луною и озером в конце, завел себе черную, желтоглазую кошку, так как смертельно боялся мышей, которые вечером мелко шарахались, словно перекатывали деревяшки, в углу за шкафом; много и сладко ел, – иной раз даже вскочит среди ночи и, зябко просеменив по холодному полу, маленький и жуткий в своей длинной сорочке, лезет, как мальчик, в буфет за шоколадными печеньями.
И все реже вспоминал он свою любовь и первые страшные дни, проведенные им в Дроузитоне.
Впрочем, в столе, среди тонких, прилежно сложенных афиш, еще хранился у него лист почтовой бумаги телесного цвета с водяным знаком в виде дракона, исписанный угловатым, неразборчивым почерком. Вот что стояло на этом листе: «Дорогой господин Добсон. Я получила и второе ваше письмо, в котором вы меня зовете приехать к вам в Д. Боюсь, что вышло страшное недоразумение. Постарайтесь простить и забыть меня. Завтра мы с мужем уезжаем в Америку и, вероятно, вернемся не скоро. Не знаю, что еще могу вам написать, мой бедный Фред…»
Тогда‐то и случился с ним первый сердечный припадок. Тихий блеск удивленья с тех пор остался у него в глазах. И в продолжение нескольких дней он все ходил по дому, глотая слезы и помахивая у себя перед лицом дрожащей маленькой рукой.
А потом Фред стал забывать, – полюбил уют, до сих пор <ему> неведомый, – голубые пленки пламени над угольками в камине, пыльные вазочки на полукруглых полках, гравюру между окон: сенбернар с флягой у ошейника и ослабевший путник на черной скале. Редко вспоминал он свою прежнюю жизнь. Только во сне порою чудилось ему, что звездное небо наполняется зыбким трепетом трапеций, – и потом захлопывали его в черный ящик, он слышал сквозь стенки певучий и задумчивый голос Шока и не мог поднять крышку, задыхался в клейком сумраке, – а голос фокусника становился все печальнее, удалялся, таял, – и карлик просыпался со стоном на своей широкой постели в тихой и темной спальне, где чуть пахло лавандой, и долго глядел, задыхаясь и прижимая кулачок к спотыкающемуся сердцу, на бледное пятно оконной занавески.
И с годами все слабее и слабее вздыхала в нем тоска по женской любви, словно Нора мгновенно вытянула из него весь жар, так мучивший его когда‐то. Были, правда, некоторые дни, некоторые весенние смутные вечера, когда карлик, стыдливо нарядившись в короткие штаны и прикрыв лысину белокурым паричком, уходил из дому в сумеречную муть и, семеня тропинкой вдоль полей, вдруг замирал и глядел, томясь, на туманную чету влюбленных, оцепеневших у изгородки, в волнах цветущей ежевики, под тонким, зеленым серпом луны.