С улыбкой счастья взглянул на нее снизу вверх, попытался сказать что‐то – и тотчас же, удивленно подняв брови, сполз на панель. Кругом дышала толпа. Кто‐то, сообразив, что все это вовсе не шутка, нагнулся над карликом и, тихо свистнув, снял шляпу, – соломенную. Нора безучастно глядела на крохотное тело Фреда, похожее на черный комок перчатки. Ее затолкали. Кто‐то взял ее за локоть.
– Оставьте меня, – вяло проговорила Нора. – Я не могу… У меня на днях умер сын…
В нью-йоркском архиве Владимира Набокова имеется следующий рукописный набросок 1926 года под названием «Иван Верных», который по некоторым признакам мог быть началом рассказа, пародирующего, подобно «Рождественскому рассказу» (1928), некоторые элементы советской литературной продукции (ср. «говорящие» имена у советских писателей, например «Тов. Грозной» в пьесе К. Тренева «Любовь Яровая», 1926).
Электрические фонари освещали косыми углами синий ночной снег, огромные сугробы, подступавшие к дому. Все было странно и немного неискусственно [sic!] светло в этих провалах мерцающего блеска, и черные тени фонарей, ломаясь по сугробам, перерезали легкие мелкие узоры на снегу – тени голых лип. Иван Верных, потопав мягкими валенками в сенях и натянув кожаные рукавицы, толкнул стеклянную дверь, которая не сразу поддалась – с морозца – и потом внезапно туго выстрелила в снежный мрак сада. Собака Чернышевых, мохнатая, дряхлая, как и сам старик Чернышев, быстро покатилась следом, но теперь ты ушла, и я больше писать не буду, моя радость. Вот ты толкнула стул в спальне, вот обратно вошла, звякнула тарелочкой, зевнула по‐собачьему, поскулила, спросила, хочу ли молока. Котишь, моя котишенька.
26–IV–26[113]
Нельзя сказать с уверенностью, является ли это сочинение (экспромт?) действительно началом рассказа, перешедшего в любовную записку жене (как полагает Б. Бойд), или же Набоков в шутку избрал для второго форму первого, на что указывает перекличка деталей концовки с условно-описательным вступлением: «толкнул дверь – толкнула стул», «собака Чернышевых – зевнула по‐собачьему», «в сенях – в спальне». К предположению, что форма рассказа здесь вторична, а обращение к жене первично, склоняет его название, в котором фамилия героя указывает на имя адресата (Вера).
К разряду малой художественной прозы относится еще одно архивное сочинение 1926 года без заглавия и даты, но с подписью под nom de plume «Василий Шалфеев» (в конце 30‐х гг. Набоков использовал псевдонимы «Василий Власов» и «Василий Шишков»). 11 июня 1926 года Набоков писал жене: «Вперемешку с докладом[114]
писал рассказик под теперешний “советский стиль”. Если хватит нахальства, я его сегодня у Татариновых прочту, выдав его за русское изделье»[115].В этой нарочитой стилизации простонародного и крестьянского слога, с выражениями вроде: «Рассея, благодать, ширина, синева свежая», повествуется о нелегальном переходе советско-польской границы русским эмигрантом, бывшим офицером, который под видом мужика посещает свою бывшую усадьбу, осматривает дом и возвращается обратно. Тема нелегального перехода советской границы вскоре получит у Набокова развитие в романе «Подвиг» (1930), цветочное имя героя которого, Мартын Эдельвейс, соотносится с растительным псевдонимом, избранным Набоковым для публикуемой мистификации.
<Человек остановился>
Человѣкъ остановился. Дорога спускалас<ь> къ селу, огненной синевой сіяли на солнцѣ зажоры, – прошумѣлъ недавно ливень, ядренымъ серебромъ остался на кустахъ. Человѣкъ прищурился, и взмахомъ костляваго плеча прилад<и>лъ поудобнѣе мѣшокъ за спиной.
«Эвона, куды заскакала… Урка, Урка… скотинка окаянная…»
Высокій бабій голосъ надрывался за ольшанникомъ. Мелькнулъ алый платъ. Жеребецъ, задравъ хвостъ, мягко шмакая копытцами по мокрой травѣ, рѣзвился на лугу. Мокрое солнце прожигал<о> его насквозь рыжимъ золотомъ. А тамъ, за лугами, далеко-далеко млѣла синяя мякоть сосновыхъ лѣсовъ, плыли, толкаясь огромными боками, расплываясь и сливаясь вновь, бѣлыя, какъ свѣжая бурдава, тучи, – Рассѣя, благодать, ширина, синева свѣжая.
Человѣкъ прищурился опять, не то на осеребренный дождемъ ольшаникъ, н<е> то на какую‐то свою тайную думу, и негромко позвалъ:
«Тетка, а тетка…»
Баба, обойдя кусты, встала на краю канавы, ладонью заслонилась отъ солнечнаго пала.
«Чаго [sic] тебѣ? Шляешься‐то отколѣ?»
«Я, тетка, въ Курайскій скитъ, а иду изъ Сосновки. Вотъ ты мнѣ и скажи, – на деревнѣ у васъ, какъ, бродягъ‐то не хапаютъ?»
Баба подошла ближе, показал<а> красное, рябое свое лицо.
«Чего-же то васъ хапать? – сказала она весело. – Мало-ли васъ тутъ ходютъ. Во дворъ не пустимъ, – а большакъ не тронетъ. У насъ деревня тихая».
«Да я такъ только, – протянулъ человѣкъ, – а то на мельницѣ, въ Сосновкахъ, сказывали, что комиссаръ‐то у васъ больно строгій, шатуновъ не любитъ».
Онъ еще разъ поправилъ мѣшокъ и медленно, усталыми, широкими шагами продолжалъ свой путь.
«Вотъ и ладно… Иди, иди…» – все такъ-же весело крикнула баба – и подула на овода, норовящего сѣсть ей на потную щеку.