— Да? — сказал Петр и порадовался, что послезавтра, когда они пойдут в театр, играет первый состав и та молодая, но уже заслуженная артистка Суховцева, которая обоим нравилась. И тут же, будто сразу начисто забыв и о ней и о театре, сказал с обычной для него рассеянностью: «Там ничего нет, понимаете? Тайга. И поляна с избушкой лесника Чигирина. Чигирин, — повторил он, прислушиваясь к слову. — Тут нас высадят».
— Высадят? Кого? — не поняла она.
Петр взглянул на нее с удивлением:
— Вы не знаете?
Как будто она была виновата в том, что ничего не знает о его полете.
— Представьте: не знаю! — Она рассердилась.
— Я пытался до вас дозвониться… — виновато проговорил он. — Мы улетаем завтра. Вертолет заберет нас утром.
Петр взглянул на нее. Его глаза под стеклами очков были большие, добрые и чуть рассеянные.
Но Петр тут же снова забыл о ней и о том, что утром улетает в тайгу. Он с увлечением стал говорить о фосфоритах, которых чертова прорва там, в тайге, в районе Поляны Чигирина, и о том, как нужны они сейчас стране. Если верить этой его увлеченности, то в самом деле можно было подумать, что без фосфоритов жизнь потерпит такое же крушение, какое потерпела когда-то Помпея.
Она не поехала провожать его. И не потому, что Петр не сказал, когда улетает. Она могла бы обо всем узнать сама. Смешно и глупо было бы его провожать. Противно было даже вспомнить, как она доставала билеты на «Пигмалиона». Ни к чему все это. Равнодушный, холодный человек, у которого единственный интерес — фосфориты.
И Петр исчез из ее жизни, будто его и не было. И только где-то в душе у нее остался обидный след оскорбленного чувства. Да нет, не чувства — самолюбия.
Если тебе тридцать один год и ты красива и умна («А что? И умна!») и если ты знаешь, что в тебя влюбляются и любят, что для тебя обида, нанесенная человеком, с которым ничего не связывало?
Она жила шумно и весело и считала, что так будет всегда. Выслушивала объяснения в любви — шутливые, серьезные. Музыка, и танцы, и воскресные поездки на реку, в луга, и заречный сосновый парк, где так чудесно цвел этой весной шиповник, и песчаный остров на Шумше, где можно было загорать, как в Сочи, и городской сад, где можно было танцевать что угодно. И работалось ей легко, и какую еще нужно радость, когда ты не успеешь перешагнуть порог своего отделения в больнице, и уже слышится со всех сторон:
— Здравствуйте, Надя! — это говорил врач-ординатор Роман Семенович Прибытков, который был в нее влюблен.
— Надюша, привет! — это кричали подруги.
— Дочка, с добрым утром! — это приветствовала старая кастелянша.
— Свет моих очей!.. — это произносил начальник отделения старик Бежашвили.
От всего этого было легко и радостно. Надя не задумывалась над тем, что все это пролетает, не трогая тех глубинных пластов ее души, где хранилось большое нерастраченное чувство. Ее еще не страшило, что любовь, необъятная, таинственная, и неизведанная, как тайга, радостная и мучительная, как дальняя дорога, до сих пор не захлестнула ее. Да она еще и не думала об этом. Было бы смешно, если бы она об этом думала.
Надя встретила его через год, зимой, на улице, случайно, и не узнала бы его, если бы не его глаза — большие, добрые, беззащитные. И как было узнать в этом бородатом худом человеке с обмороженными щеками, с упрямыми, потрескавшимися губами того Петра Шамышева, который всегда был где-то в стороне и ничем не напоминал о себе. Но синие глаза его нельзя было не узнать. Других таких глаз больше не было в мире. Надя не сразу справилась с непопятным головокружением, не сразу овладела собой. И вдруг ей так трудно стало о чем-то спросить Петра, что долго не могла раскрыть пересохший рот.
А Петр валко шагал рядом. Был он в меховой шапке, меховой шубе и оленьих торбасах, до странности похожий на безобидного, добродушного, но сильного и сноровистого медвежонка, и говорил, как будто они расстались только вчера:
— Знаете, Надежда Дмитриевна, я часто жалел, что мы на «Пигмалиона» не сходили. Как жалел! Лежу, бывало, на нарах и до слез жалею. Как Суховцева играла?
Наде хотелось сказать, что она не пошла на «Пигмалиона». От обиды. Принципиально. И билеты тут же выбросила, как разошлись тогда. Но губы ее не разжимались.
— Обо всем передумаешь: ночи бесконечные, — говорил он. — И знаете, пурга воет, и волки воют. А то — луна, зеленая, пронзительная, и волки. А ты думаешь.
Он замолчал, как бы не решаясь сказать, о чем он думал бесконечными ночами там, в тайге, на мерзлой Поляне Чигирина.
— А Чигирин погиб. Утонул в реке. Спасал наших двоих. Спас. Сам утонул… Ах, Чигирин, Чигирин!.. Какой был старик! Кедр таежный: крепкий, красивый.
Она глядела на его обмороженное лицо, на потрескавшиеся губы в густой рыжеватой бороде, и странное чувство, что она давно знает его такого всего, до самой последней кровинки, неудержимо овладевало ею.
— Петр Николаевич… Петя… Я люблю вас!
Петр не отшатнулся от удивления. Он будто знал, что все будет так.