— Если я скажу вам, а не сказать я не могу, то сегодня вы признаете, что я прав, или станете убеждать меня, что я неправ. Но все равно с этого момента начнется наше расхождение, и спустя месяц-другой вы, лично или через отдел кадров, сообщите мне о моем увольнении.
Но почему же, почему? Этот вопрос задавали ему всегда, так как неведение хуже всего: «Что и насколько ему известно?» Поэтому его обхаживали, произносили громкие слова о необходимости здоровой критики, приписывали даже антиобщественные настроения — ведь он не хочет разоблачать зло, быть борцом за правду. Выплясывали перед ним на задних лапках в надежде выудить из него какие-нибудь фактики против их собственных недругов. Но коль он не поддавался, что ж, пусть тогда пеняет на себя, это обратится против него.
Поначалу он верил в силу своих протестов, рассказывал, после этого его уговаривали остаться. Но потом уже он не мог работать, его доводы, даже признаваемые, обращались против него, и, когда он все же спустя несколько месяцев уходил с работы, его еще уговаривали остаться, повторяли, что его порядочности и смелости цены нет, но говорили это уже не так горячо, уже риторически и так, чтобы он ощутил это, чтобы не поверил их гиперболам и не изменил решения уйти. Ухо у него было чуткое, и решения он не менял — кроме одного случая, и то по наивности — и потом удивлялся той прозорливой хитрости, с которой те создали себе алиби на случай угрозы с его стороны. В итоге он никогда не мог утверждать: «Меня уволили за то, что…», а мог лишь сказать: «Ушел я, потому что…», и затем все мотивы и аргументы, такие очевидные для него, рассыпались, оказывались неоднозначными, неуловимыми, и тогда он чувствовал себя в положении человека, обвиненного самим собой, он мог без труда доказать, что сам все инсинуировал, и это его парализовало, он чувствовал себя беспомощным и мог разрешить себе лишь ненависть ко всякой двойственности. Обычно он всегда запинался на этом злосчастном «потому что» и нескоро научился просто махать рукою после этих слов — опыт приходил по мере того, как умирала способность возмущаться.
У него были все основания считать, что он излечился. Ведь так много событий произошло с тех пор! Он подавлял в себе бунтарские порывы, и порой ему казалось, что эта функция его совести навсегда отмерла и теперь он способен лишь регистрировать факты, не вникая в их смысл. Откуда он мог знать, сколько коварства кроется в этом спокойствии, в котором он прозябал последние годы. Сейчас это спокойствие взорвалось в нем, разнесло его на куски, а может быть, нет, может быть, взорвалось то, тщательно подавляемое, а это спокойствие было всего лишь скорлупой, покрывшей его совесть? Ему подумалось, что если он хочет возвратиться в состояние безразличия, то придется вновь убивать страдание, приучать глаза не видеть, строить преграды для мыслей, и он почувствовал омерзение. Этот труд был нечеловеческим, означал самоограничение, граничащее с самоубийством, потому что жить так — значит ежедневно умирать, стареть и терять человеческий облик.
Нет, он должен уйти, уехать куда-нибудь, начать все сначала. Но ему сорок лет, у него больная жена, у него дочь, квартира. И все же он должен уйти, чтобы не чувствовать презрения к самому себе, но ведь ему сорок лет… Мысль буксовала на одном месте. Он сказал громко, словно за окном стоял кто-то, кому он возразил:
— Ерунда!
Слово пришло внезапно и прозвучало в тишине как взрыв. Он услышал позади себя скрип пружин, обернулся и в глазах жены увидел отблеск лунного света, а ромб на полу уже превратился в квадрат, передвинулся на середину комнаты и наползал на ножку стола.
— Все не спишь? — забеспокоилась она. — Так можно сойти с ума! Ложись, прими люминал.
— Я уже принимал.
Он хотел добавить, что не уверен, не сошел ли он уже. Но к чему беспокоить ее, у нее и своих забот хватает.
— Все Стажевский?
— Да. Завтра.
— Верно, уже за полночь, — сказала она, — Отдохни.
Он присел на краешек тахты. Она смотрела на него сбоку, он не видел ее взгляда, но ощущал его на своем лице, и это его раздражало. А может быть, и не это, а равнодушие в ее сонном голосе, он сам не знал, но раздражение росло, и он не мог усидеть на месте. Он резко встал как раз в тот момент, когда ее мягкая, горячая ладонь коснулась его руки. И раздражение его возросло от сознания своей вины перед ней, так как она совершенно не заслуживала грубого отношения. Он услышал ее шепот:
— Боже, какой ты холодный! Ложись, согрейся немного. Потом можешь встать, а сейчас ложись…