Он отодвинул фанеру, заглянул внутрь и увидел во всю ширину улицы толпу, плотную и враждебную. И тут первый камень попал ему в голову. Заслонясь фанерой, он пролез сквозь дыру и втянул за собою Катажину, но кусок фанеры был совсем небольшим и не мог заслонить сразу их двоих. Тогда он взял девочку на руки, и на них обрушился град падающих камней; камни попадали в ноги, в грудь, в живот, в голову. Закрывая одно место, он открывал другое, он боялся за Катажину, и потому сам подставил себя под град этих камней, и все шел, а потом даже полз, и весь был клубком страшной боли. Вот и Катажина уже осталась где-то позади, скорченная, неподвижно лежащая среди этих камней. А он, теряя остатки сил, все еще ковылял, стремился только вперед, только бы пройти, но уже знал, что это ему не удастся. И тут, когда он окончательно потерял надежду, ему стало все безразлично, даже смерть Катажины, даже его собственная смерть, он уже лежал на мостовой и постепенно погружался в небытие, и тут неожиданно услышал голос:
— Разбудишь Катажину!
Он понял, что это был только сон, и вздохнул с облегчением, отер со лба холодный пот и почувствовал, что он весь мокрый, сорочка прилипла к спине и груди. В затылке, под черепом бушевал центр пламенеющей боли, от которой жар растекался по всему мозгу. Он подождал, пока боль стихнет, и затем сказал:
— Болит.
— Что?
— Голова, конечно.
— Не надо было пить.
О нет, он знал уже теперь наверняка, что она ошибается, — ему надо было напиться так, как никогда еще, напиться до потери сознания, потому что Мпрковский знал, что говорит, признавая его право на это. И тут он почувствовал себя обнаженным, ибо тот видел его насквозь, как никто другой до сих пор, и понял, что перед ним человек, который проведет бессонную ночь, терзаемый противоречивыми мыслями и чувствами, которые дадут в итоге усталость. И стало быть, хотя Мпрковский и свинья, но он неплохо знает жизнь и человеческую психику, и значит, он был как на ладони, Мпрковский перевернул его, как гусеницу, кверху брюшком, он беспомощно перебирал смешными ножками, которые утратили контакт с твердой почвой. Мирковский держал его на ладони, словно был великаном, и присматривался к нему, следя за каждым его подергиванием, предвидя каждую его несложную реакцию, мысль, намерение.
Что она могла знать об этом? Именно потому-то он и должен был пить, а не создавать видимость борьбы, не держать того в напряжении, не порождать в нем страха. Ибо все же тот, должно быть, боялся, а если уж боялся, то не простит теперь ему и выместит на нем свой страх, тем более что будет бояться до тех пор, пока он будет находиться в поле его зрения. Не случайно же преступники убирают со своего пути и соучастников и свидетелей.
Он осознал с поразительной ясностью, что нет теперь для него благополучного исхода, что не обрести ему теперь чувства безопасности. Мирковский должен теперь расправиться с ним, как со Стажевским. Но как? И тут он вспомнил о Вено. Ведь и тогда была водка, лососина, сардины, мороженое и звенящий хрусталь. И откуда у него так много денег? И карты «Пятник» («Из Вены, пан инженер»), и этот доверительный жест, и кокетливый взгляд с чуть заметной косинкой в сторону жены — не подслушала бы. Но та стояла далеко, чокалась с Гайдой и смотрела тому в глаза, отклонясь назад всем телом. И было в этом что-то гнусное. Он не позволил бы своей жене так разговаривать с мужчиной…
Итак, этот доверительный жест, и улыбочка, и губы трубочкой, и мальчик к губам: «О, какие там кабаре, а утонченные стриптизы! О, Мулен Руж безнадежно устарел, он теперь только для старосветских пуритан. Почему вы так мало пьете? Польская водка даже в Вене славится. Вы никогда не были в Вене? Стоит, уверяю вас, стоит повидать свет. Что за прелесть! Неужели вам не хочется съездить в Вену? Вот так, без жены и с лишними денежками, конечно в шиллингах?..»
Разве не может он, Мирковский, послать его в Вену подписывать какое-нибудь соглашение? А там сходил бы сам или с каким-либо высокопоставленным лицом в кабаре немного порезвиться, совсем немного, так, слегка, чтобы еще осталось и на нейлоновую шубку жене. Надо же что-нибудь привезти из этого вояжа…
Так бы оно и покатилось — от виллы до Стажевского, от Стажевского до Вежбы, от Вежбы до денежек, до кабаре, а там еще дальше и дальше… но куда? Однажды утром он проснулся бы в страхе, что там, где-то за километр от его особняка, какой-то человечишка тоже не спит всю ночь и думает о нем, и тоже страшится и колеблется, и что с такими никогда не знаешь, когда и во имя каких идеалов они смогут презреть или преодолеть свой страх и встать на собрании и все сказать. А если уж такой встанет и скажет, если заупрямится, то начнется следствие по делу Вежбы, потому что дельце попахивает, что и говорить, и черт его знает, чем все может кончиться, — может, ничем, а может, и очень серьезным…