С тех пор я дралась с мальчишками во дворе, а в большом детском доме братьев Яблковских подыскала для себя ружье. Я хотела, чтобы папка меня любил.
И папа и мама занимались подпольной работой. Однажды квартира на Новаковского «сгорела», и мы переехали на Бельгийскую улицу. Когда мы вечером туда приехали, квартира была еще пустой. Темные окна отделяли нас от опасностей внешнего мира. У стены в комнате, которая потом стала столовой, стояла коляска Яцека, полная яблок. Яблоки и смех папки в пустой квартире были гарантией того, что все будет хорошо.
На троицу мы украшали комнаты длинными пахучими стеблями какого-то растения. Мы затыкали их за иконы, за рынграф в окрашенной голубой краской детской комнате. Яцек спросил:
— Что это такое?
— Аир. Татарская трава… ну, татарак…
Мы часто называли отца «тата» и поэтому стали смеяться:
— Тата — рак. Тата — рак, мама — рыба!
Папка держал нас на коленях, мы покатывались со смеху. Так родилась его подпольная кличка.
18 декабря 1942 года папка опоздал к обеду. Тревога охватила наш дом; папа был исключительно пунктуален, а о возможности опоздания всегда предупреждал. У нас был телефон. Телефон молчал.
В этот день его арестовали, а через несколько часов после него — маму. Мне тогда было семь лет, Яцеку — два с половиной года. Прислуга отвела нас к бабушке.
ХИМЕРЫ
Моя бабушка — самая странная из всех знакомых мне женщин, она просто живой литературный персонаж — столь непостижима взволнованность чувств, сопутствующая каждому ее шагу.
Тяжелый провал, которым завершилось мое детство, лишил ее двух дочерей и зятя. Мы остались как символ того, что они были, как марафонский факел, который надо пронести сквозь мрак. Поскольку мы были очень дороги ей, бабушка уверовала в то, что столь же велика и наша объективная ценность. Она так нас прятала, словно гестапо могла быть какая-нибудь польза от обнаружения двух детей, пусть даже детей героев. Поэтому нас не выпускали во двор, меня перестали водить в школу. Через некоторое время, когда опасность стала казаться меньше, а может быть, пришло время подумать о квартире, мы вернулись на Бельгийскую. Там все было по-старому: в ванной — импровизированный верстак, в котором, по-видимому, находилась рация, два пианино — в столовой и в детской комнате (официально считалось, что отец занимался настройкой роялей). Над пианино в столовой висели три акварели Костшевского. Немцы забрали — из числа доступных мне предметов — только альбом с детскими фотографиями. Однако все выглядело так, будто мы въехали в чужую квартиру. И возможно, меньше всего в этом были повинны те мелкие изменения, которые ввела бабушка, бессильная справиться со всеми заботами сразу. То, что нас изолировали от нормального общества других детей, было лишь следствием новой роли, которую начал играть в нашей жизни отец. Потому что, кроме любви, которую я питала к нему с самого начала, возникло тут еще нечто.
Долгое время папка сидел в гестапо на аллее Шуха и бабушка носила туда передачи. Ей показалось, что она раза два видела отца в одном из окон, выходивших во внутренний двор. А может быть, и вправду видела… В следующий раз она взяла нас с собой, чтоб мы увидели, запомнили навсегда. Можно высчитать дату, но зачем? Это воспоминание не ассоциируется у меня ни с каким временем года, оно где-то вне времени. Такое впечатление сложилось, верно, потому, что, вступив под огромную колоннаду, вы уже не могли увидеть ни клочка растительности. На этом словно закованном в бетон дворе даже снег выглядел бы, пожалуй, совершенно неуместным. В окне налево, на втором этаже, спиной к нам стоял мужчина. Он был сер, как все здесь, и почти нереален; казалось, у него не было тола — лишь силуэт, чуть дрожащий в неверном свете этого двора.
Когда уже их обоих, маму и папу, отправили в Освенцим, мы вздохнули с облегчением. Бабушка говорила:
— Это просто чудо, как его сразу не расстреляли, вашего отца.
В моем представлении папка перерастал масштабы дома, становился каким-то необычайно большим, мифическим героем, спасающим Польшу. Я знала: человек может быть зубным врачом, трубочистом или конторским служащим, но его ценность определялась только одним — борется ли он. Сидя на подоконнике, я выдумывала истории, в которых проявлялась моя жажда героического. Они были мало конкретны, зато драматичны и кровавы, в финале меня обычно несли в открытом гробу, все плакали, потому что я их покидала, едва они успели меня полюбить. Эта вторая часть была моим отмщением миру. Резкие перемены накала бабушкиных чувств порождали мой скептицизм, и еще сейчас я чувствую себя несчастной, когда что-либо меня вынуждает к анализу чувств другого человека. Может быть, это детское стремление к абсолютной любви, столь же нереальной, как абсолютная истина, или невозможность обходиться без уверенности, в атмосфере которой протекали первые дни моего детства. Надо также помнить, что я в то время не умела играть ни в классы, ни в пятнашки, зато очень много читала.