— Ничего мне не сделают, — заявил Букацкий, когда они очутились на месте. В камере их было семнадцать, и это заявление как-то сразу отделило его от остальных. Стремился ли он к этому? Во всяком случае, делал все, чтобы подчеркнуть свою обособленность. Например, не пожелал садиться.
Они были в одиночке. До оккупации сюда иной раз помещали двоих. Теперь их семнадцать. Немцы постарались увеличить полезную площадь, выбросили нары, стол и табурет. Но сидящий человек занимает как-никак половину квадратного метра, и поэтому все сразу усесться не могли. Установили очередь. Когда предложили сесть Букацкому, тот окинул удивленным взглядом обратившегося к нему, затоптанный цементный пол, затем свои новые темно-серые брюки и только пожал плечами.
— Оставьте его в покое, — сказал кто-то у окна. — Завтра сам попросит.
Букацкий усмехнулся, а это могло означать только одно: «Завтра я вернусь домой».
Никто с ним не спорил. Он стоял у самых дверей, тяжело переминаясь с ноги на ногу. «Ничего мне не сделают», — упрямо повторял он про себя. Ночью он заметил, что это «ничего» означает для него совсем не то, что предыдущей ночью, или в момент их прихода, или когда они велели ему идти с ними. «Ничего» росло. Обыск, арест, тюрьма. Еще день назад он глубоко, твердо верил, что это невозможно. И все же с какой-то удивительной легкостью сказал себе теперь, что все это «ничего». Таким образом, его девиз был спасен.
Перед рассветом, когда от утомления кровавый туман начал застилать глаза, Букацкий прислонился к дверям и задремал. Вдруг в полубреду ему почудились падающая бомба, грохот, острая боль. Очнувшись, он увидел, что лежит на полу, упираясь головой в железную дверь. Прежде чем он успел опомниться, дверь распахнулась. Блеснул свет, опять стало больно, кто-то дважды пнул его ногой. Он вскочил, ослепленный, жмурясь от яркого света. Дверь захлопнулась.
Букацкий присел у порога, скорее недоумевающий, чем возмущенный. Повторил машинально свое заклятье: «Ничего они мне не сделают», и еще тише — если бывают мысли громкие и тихие — добавил, стремясь логически оправдать его: «Ведь я тоже не сделал ничего». Пинок охранника вложил новое содержание в эту формулу. Его могут арестовать, держать в тюрьме, бить. Но все это не в счет по сравнению с тем, что могли бы сделать, но не сделают. Он избегал называть это.
В течение нескольких недель положение оставалось без изменений. Падение Букацкого — известного адвоката, сотрудника гебитскомиссариата, спокойного, всеми уважаемого человека, который в один день ни с того ни с сего сделался арестантом, битым и голодным, — такое внезапное и стремительное, все-таки приостановилось. Букацкий поверил в это столь же искренне, как прежде был убежден в своей абсолютной неприкосновенности. Поэтому он стойко переносил духоту, грязь, вонявшую портянками пищу, сон на корточках, скрючившись, пинки и затрещины охранников. Он мирился с этой кошмарной, голодной жизнью узника, ибо одно слово в этой мрачной формуле манило, словно горячий, яркий огонек: жизнь.
В камере переговаривались. Порой спорили. Разумеется, шепотом. Кое-кто шептать умел так, словно выступал на митинге. Сперва говорили больше всего о том, что их ожидает. Рябой путеец с воспаленными глазами уверенно заявил, что всех расстреляют. Большинство возражало, ссылаясь на смехотворные, в общем, аргументы, как например: у нас еще такого не случалось, в Варшаве — там другое дело. Путеец мрачно усмехнулся. Букацкий возненавидел его. В дискуссиях он не участвовал, но внимательно к ним прислушивался. Как юрист он не мог взять в толк, почему никто не выдвигает такого, казалось бы, бесспорного аргумента: нам ничего не сделают, поскольку мы тоже ничего не сделали.
О путейце Букацкий думал с ненавистью: у того наверняка совесть нечиста, и теперь вина его, словно копоть, оседает на всех узниках. А немцы, как известно, мстительны.
Как-то так случилось, что постепенно беседы начали стихать, спорщики сделались неразговорчивыми, а Букацкий, напротив, все чаще ощущал потребность высказаться.
В то время произошло несколько событий, которые, казалось, не были связаны ни с их настоящим, ни с их будущим, однако все почувствовали в них какую-то гнетущую неясность, которая нарастала, вызывая тревогу. На первый взгляд это были явления благоприятные. Где-то в середине октября заметили, что охрана перестала, как прежде, при малейшем шорохе врываться с проклятиями в камеру, чтобы чинить расправу. Путеец даже проделал опыт. Охрипшим от долгого перешептывания голосом он произнес на всю камеру:
— Вашу мать-перемать!
Все посмотрели на дверь. Букацкий, стоявший у порога и поэтому чаще других битый, бросил гневный взгляд на путейца. Его сосед, тщедушный бухгалтер из магистрата, попытался втиснуться поглубже в гущу тел. Но никто не вошел. Путеец торжествующе расхохотался. И это тоже осталось без последствий.
Неизвестно почему, но от смеха путейца всех мороз продрал по коже. Замолчали. Полчаса спустя Букацкий, не выдержав, бросил в наполненную тревогой тишину:
— Ну и что?