Никто ему не ответил, не взглянул на него. Даже путеец с присущей ему циничной откровенностью не высказался.
Через несколько дней одного из них, а именно тщедушного бухгалтера, вызвали из камеры. Он вернулся через час, судорожно сжимая кулаки, чтобы скрыть дрожь в пальцах. Тяжело опустился на корточки возле Букацкого, только что отсидевшего свою очередь. Тот почувствовал, что у него начинают дрожать руки. Опираясь ладонями о стену, он некоторое время пытался удержаться. Потом тяжело осел вниз и, растолкав стоявших соседей, очутился возле бухгалтера. Раздвигая головой напиравшие со всех сторон ноги, подобрался к нему, заглянул в глаза. Здесь было почти темно. Бухгалтер, ослабевший и уже более спокойный, смотрел на него.
— Что там было?
Бухгалтер не ответил, только глянул как-то отчужденно, словно задетый бестактным вопросом. Не обращая внимания, Букацкий продолжал выпытывать настойчиво, нагло, хамски:
— Били?
Бухгалтер еле заметно покачал головой.
— Допрашивали?
Снова он покачал головой, молча, с обидой.
— Так что же с вами?
Прошло минут десять, а может, и больше. Наконец, словно оттаяв в этой привычной духоте после земного холодного, чистого воздуха, бухгалтер взглянул осмысленнее и зашептал:
— Не пойму, зачем вызывали. Спросили имя, фамилию, специальность. Потом велели ждать. Потом отослали назад.
— Только и всего? Чего же вы огорчаетесь? Может, выпустят. Ведь вы ничего не сделали. Как я, как все.
Бухгалтер снова умолк. И заговорил минут через пятнадцать.
Во дворе он встретил немца. Эсэсовца.
Эсэсовец стоял, широко расставив ноги, и небрежно похлопывал плеткой по голенищу. Бухгалтер, которому довелось проходить мимо него, уже втянул голову в плечи, ожидая удара. Но немец не стал бить.
— И что же?
— Нет, не ударил. И даже не выругал, даже…
Это «даже», вероятно, имело для него такой глубокий смысл, что он опять замолчал.
— И даже улыбнулся мне, — выдавил он наконец.
— В чем же дело? — поразился Букацкий. — Чего вы расстраиваетесь? Держите себя в руках. У вас нервы никуда. Какой-то фриц смерил вас презрительным взглядом победителя, и вы раскисли!
Бухгалтер отрицательно покачал головой.
Это вовсе не было презрение. Скорее дружелюбие. И словно благодарность.
Букацкий невольно отпрянул. Сквозь внешнюю логичность разговора пробивался какой-то темный поток со своей особой, чуждой обыденному миру логикой. Букацкий ощутил это. И понял, что над всеми аргументами, которые он так упрямо выдвигал здесь, в тюрьме, нависает угроза. Букацкий пытался защищаться, силился удержать себя в кругу нормальных понятий, где дважды два — четыре и днем светло, а ночью темно. Не веря самому себе, он выговорил:
— Просто человечный немец. Среди них такие встречаются, хотя и редко. Даже в СС. Уж я-то знаю — и по работе в гебитскомиссариате, и по многим личным знакомствам.
Бухгалтер совсем размяк, взглянул на Букацкого и уже вполне обычным голосом произнес:
— Может, вы правы. Но у меня создалось иное впечатление. Он смотрел на меня и улыбался. Тепло, дружелюбно. И все же… Нет, нет! Вы сказали — человечный. Нет. Человек не посмотрит так на человека. Это было… Я не могу выразить. Эдак вот старый плотник, походивший долго без работы, увидит бревно и сразу же прикидывает: распилить, остругать или подтесать. И кусок дерева словно становится ему близким. Эсэсовец смотрел на меня и, кажется, попроси я его о чем-нибудь, не отказал бы. Дал бы сигарету или хлеба. Он был мне благодарен за то, что я существую, живу, нахожусь здесь…
Букацкий не выдержал. Грозный, абсурдный и слишком логичный в своей бессмысленности подспудный поток подтачивал фундамент его морального убежища. «Ничего мне не сделают». Он вскрикнул и в испуге перешел на свистящий шепот:
— Ерунда. Ничего нам не могут сделать. Разве мы сражались? Убивали? Пускали под откос поезда? Жгли склады? Мы ничего не делали, и нам ничего не сделают…
Он тяжело поднялся с полу, посмотрел вокруг. Люди стояли понурясь, только двое или трое глянули в его сторону. Они не приняли его аргумента, такого ясного, казалось бы, абсолютно убедительного. Букацкий увидел путейца, и это лицо, отталкивающее, хмурое, вдруг заставило его прервать поток красноречия. Он запнулся и уже не сказал, а только подумал, перейдя с множественного числа на единственное: «Ничего мне… ведь и я ничего…»
Потом его еще неоднократно прорывало — всякий раз, когда появлялись новые симптомы неизбежно приближающегося финала. Он произносил целые речи. О правовых нормах. О принципах судопроизводства. О международном праве. О войне и международном положении. Однажды, доведенный до крайности равнодушием слушателей, он принялся даже распространяться шепотом о немецкой культуре, начиная чуть ли не от Эразма Роттердамского. Но и это не произвело никакого впечатления.
В сущности, Букацкий на то и рассчитывал. Он говорил для себя. Его уверенность, поколебленная ходом событий, требовала все более прочных подпорок. Он хватался за любую.