Не прошло, однако, и получаса, как мы въехали в стойбище. Мы отпустили оленей в стадо и легли спать. Горбатая старуха пошла за водою для чая. Не успела она вернуться, как сон охватил меня убаюкивающими руками, и я заснул рядом с костром с недокуренной папиросой в зубах.
Проснулся я вечером следующего дня от грустной песенки, которую пела девушка. В полусумраке чума трудно различимым было ее лицо, но голос показался мне странно знакомым.
Были видны только руки, слегка освещенные пламенем костра. Девушка украшала стеклянным бисером кисет для табака, сшитый из белоснежной шкурки мертворожденного нерпеныша. Она с терпеливой любовью нанизывала бисеринку за бисеринкой на жильную нитку и, вышивая незатейливый рисунок, пела песенки:
Боясь смутить ее, я опустил веки, и печальный голос девушки, легкое похрустывание догорающих веток нарушали глуховатую тишину, от которой хорошо на душе в редкие минуты полного одиночества.
Закипевший чайник прерывает пение девушки. Она бережно кладет кисет на шкуры и снимает чайник. И только сейчас, при пламени костра, я вижу лицо девушки, ее раскосые с добродушной хитринкой глаза и маленькие руки.
«Девушка с реки Сюррембой-Яга, — вспоминаю я, — комсорг колхоза «Вершина четырех рек» Тоня Вылко».
Девушка тоже смотрит на меня.
— Здравствуй, товарис, — говорит она. — Вот ты и снова приехал к нам. А говорил — не приедешь.
Она садится рядом со мной и протягивает маленькую жесткую ладонь. Она по-мужски отвечает на рукопожатие и с дружеской сердечностью рассматривает меня.
Она похорошела за год разлуки, но по-прежнему ее речь похожа на детскую. Она долго всматривается в мое лицо и говорит певуче:
— Ты такой же остался, товарис, только глаза постарели. Правда?
— Правда, — сказал я и посмотрел на кисет, расшитый ею.
Девушка смущенно спрятала кисет.
— А у меня много хорошего, — доверчиво продолжала она, — я теперь кандидат партии… — Девушка задумалась и замолчала. И тихо, точно не веря себе, добавила: — Это очень большая радость, если он любит меня.
— Он, наверное, любит тебя, — сказал я нерешительно.
Девушка улыбнулась, но глаза ее стали печальными.
— У него теперь отморожены ноги… там, на фронте… Мне сказала об этом русская учителка… Он часто ей писал…
— А тебе?
— Я худо письма сочиняю, верно, поэтому он мне и не писал, — ответила девушка. — Сегодня его привезут сюда на праздник Оленя, и я спрошу, почему он не писал мне писем. Чаю-то попьешь?
Я утвердительно кивнул головой. Пока я пил крепкий черный чай, девушка вынимала из своего плоского и широкого сундучка ситцевые и сатиновые платья. Она бережно расправляла их и спрашивала совета, в каком платье ей лучше всего встретить Яптэко Манзадея.
— Надень голубое, — сказал я, — оно самое простое и красивое.
— Оно не по моде сшито, — сказала девушка. — В Москве носят такие платья?
— В Москве всякие носят, — ответил я и, попив чаю, вышел из чума.
Необычная тишина стойбища удивила меня. Казалось, все вымерло в этот полуденный час. Недвижимо висел над Красным чумом флажок, похожий на пионерскую косынку. Прямая трава, жесткая, как наконечники стрел, пролегла от чума к чуму, уже тронутая дыханием осени. Трава была жестка, и бледно-золотые линии умирания окаймляли листья.
«Скоро здесь станет грустно», — невольно подумал я и посмотрел на горизонт.
Казалось, плоское и широкое облако, приземлившееся к сопкам, ползло от ложного горизонта. Немного левее катились два других облачка. Это пастухи гнали стада, торопясь на праздник Оленя.
Я вернулся в чум, чтобы предупредить об этом Тоню Вылко.
Девушка сидела у костра. Синее платье лежало на шкурах. Приподняв крышку сундука, девушка вытащила тобоки, вышитые сукнами всех цветов радуги, — тобоки для любимого парня. Она достала из сундучка кисет, разукрашенный бисером, с инициалами Яптэко, и, уже не смущаясь меня, пела песни, каких немало сложил ее народ.