— А кто его знает, может, он и вправду смелый, — охотно согласились они. — Спроси-ка на его языке, кто он такой.
Девушка окончила перевязку и села рядом со мной. Она посмотрела на реку и спросила:
— Ты откуда, товарис?
Как все ненцы, она не выговаривала «щ», и от этого речь ее была похожа на детскую.
— Из Москвы, — ответил я и вспомнил о своих тетрадях.
Но тетради были уже аккуратно разложены на берегу и придавлены камнями.
— Из Москвы? — удивленно переспросили пастухи. — Ишь ты! Из Москвы… — почтительно посмотрели она на меня.
— А кто ты такой, товарис? — вновь спросила девушка и смущенно опустила глаза: девушке не полагалось спрашивать первой неизвестного мужчину.
— Писатель, — сказал я, стараясь не смущать девушку.
— Пи-исарь? — удивились пастухи. — Спроси-ка: а большой писарь?
Я попытался объяснить им это слово, и они вполне удовлетворенно закачали головами.
— Большой, однако, писарь, вроде волостного, — сказали они, продолжая со скрытым любопытством рассматривать меня.
— А я комсорг, товарис, — сказала девушка, — звать меня Тоня Вылко. — И застенчиво добавила: — Меня сегодня прорабатывать будут. Приходи, ты ведь, однако, комсомолец, думаю. Ты же из Москвы.
— Комсомолец, — сказал я.
Тоня вздохнула. Она с грустью смотрела на реку, а когда пастухи ушли в стойбище, оставив нас вдвоем, она спросила:
— Скажи, товарис, можно ли комсоргу приданым заниматься?
— Почему же нет?
— Видишь, я парня одного полюбила… — Тоня смутилась, темно-смуглые щеки ее тронул легкий румянец. — Я сейчас шью приданое, замуж выйти, а ребята меня хотят прорабатывать. Что бы главный секретарь обкома комсомола на моем месте сделал?
— Секретарь-то парень, — сказал я, — и он женатый, а ты шей себе, на собрании я поговорю…
— Жалко, что он женатый, — сказала девушка, — а то я им ввернула бы факт, и они бы замолчали. Правда?
— Правда, — сказал я серьезно.
Мы с полчаса сидели на берегу и молча смотрели на Сюррембой-Яга.
— Олешек-то твоих мы тынзеем выловили. А мужики надо мной смеются — жениха, говорят, поймала… тебя-то… — Девушка мягко улыбнулась и встала. — Поспи, однако, устал ведь. А потом на проработку приходи.
Так я стал жить в стойбище у реки Сюррембой-Яга. Вечерами у веселого костра я записывал сказки и былины, читал пастухам окружную газету «Красный тундровик», ездил караулить олешков, как ласково называли их колхозники. И Тоня Вылко, комсорг колхоза «Вершина четырех рек», была мною вполне довольна.
— Ты активный, товарис, — говорила она, — давай я тебя на учет в свою организацию поставлю. А? Ты комсоргом будешь, а я учиться в Архангельск поеду. Ты вон какой ученый! Пишешь и на бумагу не смотришь, как олешек копытами бежит и не смотрит на них. Мы невесту тебе найдем, — лукаво говорила она. — У нас богатые девушки есть.
Пастухи смеялись.
По утрам Тоня будила меня:
— Просыпайся, писарь, солнце уже встало.
Наскоро попив чаю, я выходил из чума и садился на нарты. Сидя на нартах, я наблюдал за Тоней Вылко и поражался ее неутомимости. Она много работала и пела песни. Смешные, трогательные, веселые и грустные песни.
Натянув на доску оленью шкуру, влажную от густой и кислой муки, в которой она лежала, девушка брала железный скребок и сдирала им со шкуры мездру, помогая работе песенкой:
— Тяжко ведь? — говорил я и пытался помочь ей. Через несколько минут рубаха моя увлажнялась от пота. Сердце колотилось, набухали вены на висках, но мне стыдно было сознаться, что я устал, и я продолжал работать. А Тоня уже разделывала оленью тушу, что привезли на обед пастухи, и пела, пела:
— Устал, однако? — сочувственно спрашивала она, взглянув на меня. — Тебе непривычно, верно.
И, отложив в сторону шкуры, разделав мясо, она брала топор. Ловко разрубая узловатые корни яры, она улыбалась мне. Солнце серебряным полумесяцем сверкало на гранях ее топора, а она пела песню, не замечая тяжести работы:
А до вечера было еще далеко, и, прежде чем он наступал, девушка успевала так много сделать, что казалось, заставь ее полотенце до луны выткать, она выткет да еще узоры на нем вышьет.
Закатывалось солнце за горы Пай-Хоя, она возвращалась в чум и шила себе приданое.