Некто с фамилией белояннис, прописная уже не читалась, выводил в камере перед казнью письмо, матери или жене по характеру строк, подсвеченных островною весной из окна. Строк прощания? с кем или с чем? Детский вопрос. Все пред тобою на полотне, в стрекочущем струении теней. Вот беленые стены домов. Когда идешь с моря, неукрашенно-гладкие, за порогом в иконах, лампадках, резьба деревянная, красный перец сушеный стручками. Огороды, зеленые с проседью волны, кипарисы и лиственницы; хоровод виноделов, плакальщицы и мужчины. Белая рубаха белоянниса не похожа на щегольскую сорочку чемпиона, не сожалеющего о женщинах, для которых тесна была клетка восемь на восемь и чьи уменьшительные имена бежали нотаций: слон «аш-семь», шах королю, но у ферзя есть лазейка — вертлявая эта ладейка? Это рубаха глашатая, агитатора, из агрономов или школьных учителей, а крупные, под выпуклою лобною костью черты наполовину крестьянские, в первом поколении горожан. У заговорщиков бывают желания, кислое винцо из оплетенной бутыли на веранде в порту. Переплеск, буксирные зовы, хлопанье парусов, в песчинках соли жареная рыба, лимон. Подле типографщика и подспорщика, с которым бессловно, мимической стенографией, враз усекаемой бытовичком, не студентом, корпящим над Грамши. Патлатый болтун, и две проститутки в связных. В тюрьме из желаний дешевый сорт папирос, там железная, припаянная к столешнице пепельница с тупыми краями, не перерезал бы вены. Казнь завтра, расстрел без наглазной повязки. Вглядятся друг в друга, вот как сейчас в эту пинию, только бы в грудь одним залпом, не в рот и не в пах. Сосунки. Деревенская шелупонь. Пли, я сказал. Слушайся лейтенанта, раскладывающего постель майору после интимного ужина в обсуждении уцелеть, если сволочь взбунтует казармы. Любовь взрослых мужчин в подтяжках цвета моржового хаки, лейтенант младше майора и ему подчиняется. Обагривши оружие. Разве мы протестуем. Побежим, плюясь кровью, из незаправленной койки, а для отсрочки — расстрел. Во дворе, на заре, в рот и в пах, как последнего вора, белояннис белояннис белояннис. Третий мир, он писал. Третий мир, Третий мир. Навеки сокрушить колониальность. Опиумные войны, боксерское восстание, недовольство сипаев, миллионы одурманенных кули сбросят мешки и столько же рикшей вышвырнут седоков из повозок, в камере накануне расстрела зрится эра Бандунга.
Сто девять южно-азиатских крестьян, сто восемь южно-азиатских интеллигентов преклоняют колени друг против друга по обе стороны длиннющей канавы. Двадцать автоматчиков обеспечивают их деморализованную пассивность. Убивать будут не автоматчики, охрана порядка казнимых — двойное «ка» на стыке двух последних слов дает глухим повтором источник выносливости природных убийц, приземистых, кривоногих, желтолицых людей, стелящихся в кинокадре походкою пахарей, слева направо. Два десятка жилистых, как буйволы, небольших по размеру мужчин с жесткими черными волосами и мотыгами на плечах. Еще недавно землеройные рабы, повернутые к мотыжности неучтенного типа, какого не знали в общинах. «Ах-ха», каркнул старший, с «Калашниковым», и жилистые так разместились за спинами преклоненных, что на каждого исполнителя пришелся участок работы. «Ах-ха», повторил постановщик, и мотыги, слетев к дольним неизменностям риса, бамбука, воды, муравьиного рвения, вновь взмыли вверх и хряснули по затылкам, мозжа и раскраивая. И каждый в обеих шеренгах, хотя и не до конца, увидал умерщвление соседей напротив, а как число убиваемых в десять раз превосходило количество палачей, казнь обрела долготу, протяженность. Сочный лопающийся звук, по арбузу с размаху молотящей кувалдой. Покорно вываливаются из неподвижной цепи, чтобы сбросили в свалку, в канаву. Мутное солнце сквозь пар, это Южная Азия. Зрачки в глазницах казнимых смиренные и подернутые, в раскосых лунках убийц темнеют они вертикально, точно в овалах воинов Бонампака. Звуковое кино, воскликнул Джалил, вот в чем его вызов и предстояние, манч, манч, манч, ударил по клавишам пианино тапер.
Звуковое, запели седовласые бандуристы, единственные на миллионы изуродованных умов, кого народная душа выслала вперед ума оплакать незрячими веждами голодных. Трупы скапливались не только по деревням, которым сам бог велел умирать с почерневшими языками и вздутыми животами: после того, что случилось с людьми, верившими в бога до своей смертной минуты, его имя должно писаться с малой буквы, ибо революция, испытав его высшей мерой своих притязаний и не дождавшись возмездия, коего, будучи верующей, домогалась, понизила бога в звании. Трупы лежали уже в городах, в больших городах юго-западной части державы, у тротуаров, на мостовых, в естественных позах умерших с голоду.