Снаружи ливануло, январь дождей, прямых и блеклых по яхт-клубным водам. Зажглись зеленые лампы, расшалившийся перестук, мятный чай, «данхилл» из малиновой плоской коробки. У приятеля сходство с моим школьным приятелем, сыном фарцовщика и долгобедрой гулены (квартиру их осаждала одноклассная отпрыску мелюзга, и красивая мать всех нас кормила обедом, лепила из пластилина зверушек), которую дважды сидевший валютчик побивал, и рыдал, и валялся в ногах: приятель, как и мой школьный приятель, лысеющий худощавый блондин с недворянской картавостью. Публика просит включить телевизор, ждем с откляченными задами прописанных «Исламским джихадом» пилюль. Фавелы Рамаллы, Дженина, Джебалии, Наблуса, камера анатомирует города, не ропщите на неточность в деталях. Детали точны, общий план географии смазан. Западный берег! Желто-серые кучи, судорожное оцепенение толп, оскомина бесчисленных мавзолеев уныния. Читают на стенах, кому за пособием, раз в два года с условием подведенных желудков у прочих; многоочитый, окладистый нависает мулла. Надо мстить. Разве я против, надо так надо, но должно же как-то устроить, чтоб, не теряя воинственности и тротиловых эквивалентов разрухи, месть была бы сама по себе, в боевом отвлечении от матерьяла, и на всех исполнителей навлекла бы почет. Камера, повиляв, подбирает мальчонку, экскурсовода конторы «Аль-Акса», здесь жил шахид, здесь и здесь. На улице Мучеников ругается семьянин: дети ворчат, у всех отцы как отцы, пойди тоже взорвись, надо так надо, пойду и взорвусь, горе мне, горе, пойду и взорвусь.
Это место мне чуждо всевозрастающим отчуждением, сказал мой приятель, помойка есть помойка есть помойка. Зазорно обременять ею мозг, зазорно и совпадение в чувстве, будь это ненависть или боязнь. Утомительно безоттеночный климат, я изрезан краями и крайностями, тут шагу не ступишь, чтобы не впился предательский клин. Было хотение сблизиться со страной через плавную неподвижность, никуда не стремящийся круговорот ее праздников, вечных, как солнце, продленное до победного завершения битвы. Остаток дня был бы допит устами, узнавшими вкус горьких трав Новолетия, но и сладость яблок в меду, и терпкость плодов в Новогодье деревьев, в Ираке и в Индии отмечаемое пышнее, чем Пасха, — в Новогодье, сопрягшее трапезу с бенедикциями, произнесением книг. Уста прикасаются, читают молитву, они же, потрескавшись, безводно постятся в Поминовение. Энтузиаст комендантского часа Судного дня и пожарных сирен в день Павших солдат, я, преднося в себе траур, под захлестнувший открытые окна плеск волн, пение синих дроздов и перебранку у шварменной подмял позапрошлым апрелем девочку в отеле на ха-Яркон, за сто долларов плюс плата за номер, я же давний клиент. Но календарь не принял меня. Почему, дело десятое, факт, что я уезжаю в Европу, к марту вымету крошки и попрошусь в подданство грегорианского времени, островерхой культуры, подальше от эфиопок с татуированными крестиками на оливковых скулах. Соскучился по соборам, по регатам холодной весной, голубям, гадящим на баснописцев и церковных ораторов в четвероугольниках площадей и садов, промозглых, слякотных, но к приезду почки набухнут. Ведь культура это Европа, как Волга впадает в жующих сено и овес лошадей, и тот, кого зачала культура, не разменяется на историю безвременности, свивающуюся… — сам выбери сравнение со змеей. Мне, извини, нынче в клуб.