Хмурая громада Сабунчинского вокзала выросла из белесой и волокнистой, фосфорической и грибной темноты — сердитый на невоздержанность прилагательных, уступающих всякому поводу, он расколупал еще пяток и угомонился на этих, согласных, по его мнению, с обстановкой. Был понедельник, ближние и дальние поезда прекратили хождение до двенадцати. Запертое безлюдное здание, похожее на монастырь францисканцев в Кейсарии, где путнику, кем бы ни был, предоставлялся ночлег, и его, Гальперина, ранец тоже лег в изголовье, а укрылся шинелью, обсохшей от ливней турецкой войны, вокзал, в лимонной наледи фонарей, скаредностью превзошедших менял у крыльца, после заката отпугивал странников и никому не предложил бы спокоя. Высокие закопченные своды — копия мадридских, но вокзалы по сути едины, и этот, роскошный, доводился свойственником замурзанному убожеству, в котором радио пригрозило кончиной Ордубады. Днем в Сабунчах; гомозилась торговля. Ссыпали семечки. Сворачивали в трубку прозрачный лаваш. Ножичками нарезали масло в холодной воде, брынзу в рассоле, бастурму из Эчмиадзина. Армяне, повторял за наблюдателем Гальперин, в чужеземье покладистей, чем сами с собой у себя, там камень высекает искру из камня, солью посолена соль. И фрукты, и, полновесно, бахча в Сабунчах, четырьмя всхлипывающими ударами пробуравливали арбуз, извлекая отведать сахарный конус. Ошую цирк живности, длинноклювых туканов, могучих, затмевающих радугу ара, встречавших гортанным «Привет!», змееборцев-мангустов («хамус», по-базарному), рыцарственных, парных зверьков, шкурка, глазки да лапки, прыжок. Священнодействовали над голубиными породами голубятники, а вбок отойти — предложат карточки ширванских беков (четыре лесоповальных зимы плюс шесть по рогам), лики принцесс и царевен, задумчивых, точно плыли по Нилу, и тут же, как мякоть арбуза на пробу, записанную полковым фонографом речь Энвера-паши перед повстанцами Туркестана, слова человека и рев тысяч глоток, утонувший в песках, что сомкнулись над ним.
Пластинкой и граммофоном заведовал толстяк с остатками рыжих волос на затылке. Обмахивался, расстегивал ворот, то вдруг зябко укутывался; рыжие ненадежны, нельзя положиться, этому — доверяли. Неоднократно внимал Гальперин мятежникам, и возник ритуал, ему дорогой и хозяину. Будьте любезны ознакомить меня с выступлением (пароль), ах, что вы, о чем вы, возводил очи горе граммофонщик. Сиреневая четвертная ложилась на ящик, заменявший рыжему стол, секретер и конторку, от оно как, припечатывал Гальперин вождей, усатых жуиров в картуше колосьев, у вышки. Что же вы так-то, бормотал, загребая купюру, толстяк. Деньги для него означали постоянство забвения мира, деньги, заставляя заводить граммофон, предавали его косматому, алому, изрубленному множеством сабель… не свету, не воздуху, даже не крови (если помыслить ее в мужском роде, потому что она была кровью мужчин), но тройственному звуковому союзу этих молчащих начал, воспринятому им поутру, перед Энвером, в пустыне, и в оплакивании которого смежалась полуявь его нынешних дней. А как мука падения в райский колодец была не меньшей, чем омерзение от возврата назад, в Сабунчи, требовался кокаин, чему и служил четвертак. Игла царапала. Треск. Шорох. Шипение. Ржание. Шум полков. Энвер говорил. Солдаты, мы не умрем, нас убьют. Пусть ободряет молла, нас убьют. Было бы странно, оттолкнул оратор недостроенную клетку катрена, когда бы я стал утешать. Я хочу поселить в сердцах ваших гибель и влечение к ней — саранчовая численность врагов не оставляет лазейки в жизнь после сечи. Спасутся не больше десятка, не советую быть среди них. Не слушайте басен о тяжести битвы, она сладка и легка, точно тифлисские воды Лагидзе. Не мечтайте о девственницах занебесья, о вине и гашише в тени вертограда. Мир за гробом пуст, как мечеть в неурочное время, голодная пустота. Вы спросите, чем оправдана гибель, если «там» — я приберег эту новость — нет ничего. (Приятна, усмехнулся Энвер, серьезность передних рядов, ни на волос не отпадающих от дисциплины.) Но есть миг перехода, слаще райских плодов, он заменит нам все. Миг блаженства и святости, ради него нас убьют. Выпьем чашу до дна, с последней каплей кончится подлое время. Да здравствует смерть, не повысил он голоса, и прокляты будут отступники.