Он не рассказывал о житье-бытье на улочке Роках, розовой, одноэтажной в Тель-Авиве, вроде той, имени Абовяна в Еленендорфе, только эту, отбитую у песков, сложил по камешкам йеменский патриарх, руками пригнанной им оравы — лупоглазые, грудь колесом, шапка горшком мужики, жены, пекущие лепешки-малауах. Наслышанная о гальперинском подвиге Палестина не погнала поселенца осушать малярию в болотах. Он был награжден юрисконсульством в конгрегации профсоюзов, затосковал и схлестнулся с арабами на верблюжьей границе, скупил девять участков для первейшего что при османах, что под британцами спекулятора, поклонился гробнице праматери, умершей посреди дороги, и сплыл пароходом на Родос, к итальянцам и грекам, крапленым щепотью немцев. Бывший кайзеровский офицер (германец расстегнул на пляже рубаху — шрам на шраме, пулевые и колото-резаные, выжить не представлялось возможным, стало быть, выжил не организм, а миссия, заданная наперед в излучениях) делил свой досуг, подозрительно равный всей сумме гражданского времени, между книгами по истории кораблекрушений, ботанике и минералогии, коллекцией жуков (ее осмотр доводил офицера до судорог удовольствия, которые он не способен был получить с человеком ни одного из полов) и записками о погребальном обряде восточных церквей. Предметом зависти лютеранина было то, что православного покойника или покойницу, как, например, вон ту усопшую лет тридцати шести, с лицом простым и серьезным, отъединенным от терзавшей заботы, несли на кладбище в открытом гробу, чтобы мертвец, сохранявший, пока не закопан, понимание мира, мог попрощаться из положения сверху, но греческие погосты немцу не нравились, с чем соглашался Гальперин: они были пряничные, ненастоящие, в раскрашенных сердечках, голубках, ангелочках — лубочный контраст к торжеству похорон.
Евреи, как всюду, изменились за поколение. Отцы дремали в купеческих, с галечными дворами, домах, нажитых торговлей метлами и веревками, детям не сиделось, шли в Кейптаун и Леопольдвиль, Канберру и Веллингтон. На фотографиях, осмотр которых был главным, после сувляки и мезу, кушаньем островных иудеев, беглая молодость поднимала бокалы на пикниках, под лианами на опушках — раса и вера держали их вместе, лехаим. Хорошо, говорил Гальперин, очень красиво, и дожевывал завернутые в виноградные листья катышки фарша. На оттоманском кладбище, у минарета бездействующей мечети, переодетый в моллу, посоветовал случайному собеседнику, чье будущее показалось значительным, помолиться за всех, кого незнакомцу предстояло убить, и услышал ночное «нет». Почему он решил, что этот и смерть заодно, что ему — убивать, кто надоумил облачиться моллой и прийти на османское кладбище, где турки лет триста хоронили себя, но лопнуло время, копошилась гниющая вечность? Ноги пришли, а не разум привел. Посоветовал помолиться и нарвался на твердый отказ. Ах, вот оно что. Так это прекрасно. Мы еще встретимся, капитан. Как ты сказал? Произвожу тебя в чин, возвращайся, встретимся в брошенном городе. И вернулись каждый по-своему, в свой незапятнанный срок.