К мужской половине принадлежала художественная, медицинская, адвокатская богема, опальные коммунисты и воротилы торговли, декаденты морозовского закваса. К женской — поголовно и исключительно женщины: долгоногие брюнетки, блондинки, шатенки с прямым смехом и осанкою нильских царевен, пившие из коньячных рюмок контрабандный абсент, курительницы крепчайших, по сговору с черноморской и каспийской таможнями получаемых сигарет «Голуаз» и «Житан». Женщины, как пса, держали при себе свою участь и оскорбились бы предложением другой.
Без четверти два внешний круг подзывал официантов, расплачивался и, бросив взгляд прощания на тех, чья недосягаемость не служила укором, скрывался в лифтовых колодцах. Официанты провожали их насмешками, но внутренняя партия не опускалась до издевок, очень далеко забежала она вперед, чтобы унизиться до презрения к охвостью. Превосходство наделяло терпимостью к покинутой, скомканной расе людей. Публика внешняя оставляла зал робко, стеснительно, не звякнуть бокалом, не кашлянуть. Она уходила, как уходит из ринга богатый, в защитном шлеме, любитель, освобождая площадку бойцам, один из которых будет убит.
Раз в неделю, с двух до полтретьего неустановленной ночи к широким ступеням дома Саади подкатывал воронок. Капитан, а это был капитан, ибо политический сыск препоручил задержание милиционерам, грузился в лифт, оглаживал портупею и командовал лейтенанту: «Девятый». Кабина поднималась на крышу, замирал джаз-оркестр. В это время он и так играл в четверть громкости, а тут замирал, и восходила тишина, тяжелело молчание сорока хмурых, дождавшихся, сизых от дыма, истерически трезвых столпников ритуала — считалось, что трезвость приличествует арестанту, как чистое, не намокшее потом белье. Капитан, сняв перчатку, проводил пальцем борозду в пыли пальмолистьев. Все то же. И все не то. Сдувал с пальца налет, отирал палец платком из кармана. Официанты стояли навытяжку, изучая мраморный пол. Сердцебиение сотрясало оркестр, солью испарины серебрилась медь инструментов. Двадцать безмолвных женщин, двадцать окаменевших мужчин смотрели, как обтирает жесткий указательный палец платком. В тишине, не поколебленной скрипом и взвизгом отодвигаемых стульев, ни смутным промельком затоптанного разговора, ни дребезжанием ложечки о кофейную чашку, ни даже бульканьем в горле, и только затяжки табачные, «Житаном» и «Голуазом», звучали, как всхлип, — капитан шел в центр, к бассейну и смотрел, выбирая. Он смотрел, как всегда, в закорючку-отметину на лепнине, подле амура и маленькой птички на рукояти сосуда, поверх бугристых и пышных голов, уже уложенных в кошницу взыскательной дани, и рыба тревожно ходила в синей воде и застывала на выкрик: «Ты!» Выкрик взмывал в поднебесье, звонко взбадривал люстру, взрывался, сгорал; распустив парашют, медленно-медленно-медленно опускался на того или ту, кому был назначен, покрывая волосы сединой, имя — славой, судьбу — соответствием силам, которые бродили в ней, завлекая. Капитан буравил амура, чтобы птичка запела. Избранник вставал, и если это был он, то упругим, по возможности, шагом на кожаной плотной подошве преодолевал расстояние до двери, где лейтенант клеил ему бумажную горошину-мушку на лоб, как бы индийский кастовый символ, а если она, то старалась не рухнуть на каблуках, что было трудней, но и ждал ее не красный кружок — красная роза, мокрая, только что срезанная, на стебле в колючках. (Суровой ниткой был привязан к стеблю просверленный, величиною в полтинник астрологический знак, давший рождение жертве.) Аплодисментами, будто гроб с телом артиста, провожали друзья и оркестр уводимого. Вопли «браво!» неслись из ритм-секции. Римский салют тридцати девяти героям застолья, щелканье каблуков, капитан удалялся; с уходом его разверзалось веселье. С половины третьего — еженощно веселое время, но отъезд исполнившего долг офицера был событием в шесть раз более редким и важным, чем не-приезд, и праздновался в шесть раз бравурней.