Светало, влеклись в мазуте и глине предместья, идти было вольготно, легко. В убывающей мгле копошился-барахтался уже на путях, кряхтел, кашлял, бил кувалдой об рельс кто-то согбенный, одетый в пролетарскую ветошь, так и не отдохнувший с царского времени, на помощь приковыляло замотанное тряпками существо, высморкало из себя женскую нечленораздельную фразу и повело из стороны в сторону фонарем. В домике, где они, может быть, перемогались вместе, заплакало станичное дитя, пес забрехал на цепи, догладывая позавчерашнюю кость, никто не получил с нее мяса. Рабочая революция отползала со сломанным позвоночником, молчанием бесправных профсоюзов заткнули рот недобиткам из оппозиции Шляпникова, закатанной в бетон партсъездной подлости и лжи, но мысль о том, что в пустынях Трансиордании деревца сосут воду на глубине в сорок метров, и палестинский, свадебного месяца леопард, зверь в трефовых сердечках, не ест, не пьет, не спит, а оплодотворяет нетерпеливую самку, около тысячи раз за брачный сезон, отвела Гальперина от нагромождений вынужденной родины. Гимн сионистов «Надежда», медленную загробную колыбельную, он убыстрил до песни на марше, удобной для спорого шага. Слова, отброшенные за ненадобностью чуть только слипся с Эрец-Исройл, всплыли на плавном гребне мелодии, будто Арион на дельфинах, и горло певца огласило гармонией предрассветность. Терпкий запах взбудоражил ноздри его, когда он допел. Не цирковая вонь клетки, не мазутная волглость селений, в которых на одну семейную, детную пару причиталось по семь или десять бобылей и бобылок, уродов империализма, отбросов социалистической эры. Это не был замученный дух Кавказа и Закавказья, дух городов и народов, казненных из танка, дух врытых в яму аулов, где мужчины сами перерезали горло женам, чтобы ими не поживились штурмующие. Это не был также запах чеченской избы с гробом батоно Звиада под знаменем, дородного беглеца, Лазаря среди президентов, как грузинский язык Лазарь во языцех, в избе пахло камфарой, потом, рыданием, холодом льда, обложившего труп, чтобы он не протух и не разложился до срока, — Звиади, Звиади, раздирали на себе платья мингрелки-менады, Звиади, Звиади, подпрыгивали без костылей одноногие старики, он должен был часто к ним обращаться, потому что когда он их наставлял с высоты, гордость собою, наследным принцем Тифлиса, побеждала в нем ужас и боль. Какой же запах обонял Гальперин? Целительно, во всю мощь источался малинник на склоне Горненского православного монастыря женщин в Эйн-Кареме. Мучнисто-заморенные, семенящие в иношней крайности монахини русские столь не похожи на румяных, пышущих деятельностью францисканцев и бенедиктинцев-траппистов, виноградарей, гончаров, овцеводов, у которых, случалось, он ночевал, но русские пели. Девочки, бледные перистой белизной; не будь они наглухо в черном, Гальперин увидел бы их розовые, будто в ящерках, внутренности, кишочки для красоты и орнамента; зрелые горлинки, затеняющие свой пол молитвой; непрозрачные на скамеечках бабки, ладошки сложены, лбом подперта стена, — пели с декабря по февраль, на остуженном склоне под Ерусалимом, и все замирало в Гальперине до весны. Принюхался. Этот малинник. Этот знак, дойти суждено. Не эпатировать — этапировать буржуазию, улыбнулся он своей давней остроте. Этапирует себя сам и запутал в трех соснах ищеек, помчались на запад, бренча припасенными кандалами. Звиадов отец, поэт-лауреат Константин, на вилле в Гаграх бродил по комнатам голый, рычал, тряс мотней, батоно Константин (умоляюще), пожалуйста, вы простудитесь… — прочь, русские пусть подавятся, хотят со мной говорить пусть учат грузинский язык, приезжают собаки посмотреть на мой член, прочь я сказал.
Совсем почти рассвело, дождь перестал. Попрощался со вздохом малинник. Гальперин взял влево от рельсов, поднялся на насыпь и, смеясь, сбежал вниз, как с Горненского склона.