— Пожалуйста! — Дядя Вася достает из кобуры пистолет, вынимает обойму, оттягивает затвор, смотрит в патронник и подает нам. А сам смотрит на меня: — Сразу видно, что старший. Как учишься, как живешь?
— Плохо.
Он хмурится. Потом берет со стула галифе, ловко под одеялом натягивает их; обмотав ноги портянками, надевает сапоги, топает ими; всовывает голову в гимнастерку. Звенят ордена. Он подпоясывается, встает, улыбается и хлопает меня по плечу.
— Вот ты какой стал, оказывается. Здравствуй! — И обнимает меня.
Ребята, положив на стол пистолет и попрощавшись, уходят. Славик делает мне таинственное лицо.
— На минуту, — шепчет он.
— Некогда.
— Всего на одну минуту — важные новости!
Мы вместе идем в коридор, а так как идущие впереди дети мешают нам, он дает последнему пинок.
— Зачем ты так?
— А они все равно маленькие…
— Идиот ты все-таки! Типичный!
— Прощаю… как племянника фронтовика. А теперь слушай! Нюркиному сыну — хана! Точно знаю…
Но мне все это сейчас совершенно безразлично, и я перебиваю его:
— Ладно, пока! — И возвращаюсь в комнату.
Стол уже накрыт, и у приборов стоят серебряные рюмки, лежат салфетки в кольцах. Блестит старинный фарфор. А на столе… на столе банка тушенки, бутылка вина и кастрюля с дымящейся картошкой!
— Откуда это, мама?!
— Сержант Митрофанов принес с рынка.
— Митрофанов! — кричит в коридор дядя Вася.
Сержант приходит, и мы садимся за стол.
— Откройте окна, — просит дядя Вася.
«Как хорошо, что я их вымыл», — думаю я. Ветер, теплый, весенний, колышет штору.
— За победу! — говорит дядя Вася, и мы все поднимаем рюмки. У меня — тоже вино, у брата — чай.
— Какое счастье, что ты жив! — шепчет мама.
И мы чокаемся.
Утром я просыпаюсь от чириканья воробьев на нашей большой липе, которую видно в настежь раскрытое окно. Я лежу на полу рядом с братом. На кровати — дядя Вася, на сундуке — сержант Митрофанов. Я осторожно вылезаю из-под одеяла и еще раз внимательно разглядываю гимнастерку с орденами. На столе лежит пустая кобура. Но где же пистолет?
И тут дядя Вася открывает свой голубой глаз.
— Оригинально! — произносит он свое любимое слово. — С добрым утром!
— С добрым утром! Дядя Вася, а где пистолет?
Он засовывает руку под подушку и отгибает ее край. Оттуда торчит черная рукоять пистолета.
— Дядя Вася, со скольких лет берут на фронт?
— С шестнадцати можно… но рано еще.
— Почему?
— Глуп еще человек в шестнадцать лет.
— Знаешь, а один наш ученик написал Сталину письмо, чтобы пойти на фронт добровольцем.
— На службу не напрашивайся, а от службы не отказывайся! — весело отвечает он.
— Но ты же пошел добровольцем!
— Тогда был сорок первый год… самое начало. А сейчас — сорок третий.
— Ну и что ты этим хочешь сказать?
— То, что учился бы я на месте всех шестнадцатилетних.
— Дядя Вася, а скажи, кто лучше воюет? Какой возраст?
— Это смотря где… Зрелый, конечно, должен быть возраст. Ну, двадцать пять лет… Правильно, Митрофанов?
— Так точно, товарищ гвардии майор!
Брат с широко открытыми глазами слушает наш разговор.
— Ты скажи, — тихо спрашивает дядя Вася, — а от отца есть что-нибудь?
— Нет… — Я отвечаю так же тихо.
— Ну а жили вы как?
— Очень плохо! — вмешивается брат. — Мы чуть не умерли… Так было холодно и нечего есть! И у нас живет дезертир, в нашем районе… И водятся бандиты и спекулянты… и плохие домоуправы! И они не давали нам дров и велели закрасить Адама и Еву!
— Это почему?!
— Потому, — отвечает брат, косясь на меня, — что наш отец…
— Понятно, — перебивает его дядя Вася. — А соседи хорошие?
— Говно, — коротко отвечает брат. — Когда я вырасту, я их всех излуплю!
Дядя Вася смеется.
— Да! И их детей, если они у них будут! Дядя Вася, а ты долго будешь у нас жить?
— Пока не знаю. Мне ведь надо в госпиталь. — И он, отвернув штанину, показывает изувеченную, всю в шрамах ногу. — А из госпиталя — на фронт.
— Скажи, дядя Вася, — спрашиваю я его, — будет большое сражение?
— А как ты думаешь, немцев можно победить без большого сражения?
— Нет.
— Вот видишь, сам и ответил. А почему ты спросил?
— Знаешь, в нашем и других районах расширяют и ремонтируют госпитали…
Лицо дядя Васи становится серьезным и грустным.
II
— Ну вот! — говорит сержант Митрофанов, похлопывая по тощему вещевому мешку. — А принесем полный! Пошли!
Мы выходим на залитую весенним ярким солнцем улицу, полную света, тепла и чириканья воробьев. Я иду, стараясь держаться рядом с Митрофановым, и любуюсь им: высокий, плотный, в ладно пригнанной гимнастерке, в пилотке, лихо заломленной набок, в высоких немецких сапогах, туго подпоясанный, с румяным, юным, веселым лицом, с блестящими глазами, со сверкающим на груди орденом Славы, он для меня — человек! А я сам и все те, кто сейчас попадаются нам на пути, кажутся мне половиной… четвертью… и даже еще меньшей частью того, каким должен быть человек. Одетые в тряпье, худые, с провалившимися щеками, с вялыми движениями, безжизненными глазами, мы, москвичи, пережившие зиму сорок третьего года, напоминаем людей из заколдованного злыми чарами королевства.