Принципиальные политические различия между обычными национальными государствами, как, допустим, Польша, и бывшей имперской державой, как Россия, при таком подходе размываются до неуловимости. Но ведь Россия - это не просто очень большая Польша или Болгария, или даже Украина. Добрых полторы дюжины стран постсоветского мира переживают сейчас маркетизацию как тяжелую болезнь. Но нигде больше реакция на эти испытания не вызвала к жизни антизападную оппозицию, свирепую, непримиримую и достаточно могущественную, чтобы захватить контроль над парламентом страны. Только в России. Ни в одной столице не была зарегистрирована попытка фашистского мятежа. Только в Москве. Где еще сумела реваншистская оппозиция расколоть страну, загнав ее в ситуацию политического пата? Где еще возникло что-нибудь подобное феномену Жириновского? Или Проханова? Или Шафаревича? И где еще, наконец, есть вероятность, что кто-то из таких лидеров, вдохновляемых беспощадной ненавистью к Западу, может и впрямь оказаться у руля ядерной сверхдержавы?
280
В любой стране национализм может быть и отвратителен, и очень опасен. И все же в таких странах, как Польша, характер у него скорее оборонительный, чем агрессивный, скорее этнический, чем имперский, и обращен он скорее внутрь, нежели на внешнюю экспансию. А российскому национализму свойственны прежде всего именно эти оттенки - агрессивные, экспансионистские, имперские.
Но если мышление зациклено на старом добром антикоммунизме, по необходимости принявшем вид помощи “капитализму русского стиля”, эти различия могут показаться несущественными.
Что, похоже, и происходит.
Злоключения веймарской гипотезы
Начиная много лет назад эту работу, я вовсе не думал о том, что пишу исторический сценарий и что в итоге он окажется веймарским. Я просто искал объяснения некоторым волновавшим меня фактам и пользовался при этом единственно доступным методом исторической аналогии.
Передо мной были две нации, русская и немецкая, рождение которых, по воле истории, совпало с формированием империи. Эта особенность придавала специфическую окраску всем проявлениям национального в массовом сознании. Одна из них уже продемонстрировала, что распад империи воспринимается этим экстраординарным национализмом тоже экстраординарно - как смерть нации.
Значит, и другая нация на схожие события могла выдать точно такую же реакцию.
Передо мной были две страны, опоздавшие с либерализацией в девятнадцатом веке и попытавшиеся “прыгнуть” в демократию в начале двадцатого. В одной из них этот прыжок обернулся установлением фашистской диктатуры.
Значит, и для другой страны вероятна была такая перспектива. Так постепенно, на множестве сопоставлений, складывалась веймарская аналогия. Она вобрала в себя японский и китайский демократический опыт начала века, японский и германский послевоенный опыт. Я увидел глубочайшее родство имперских держав, скрытое за их географической, исторической, культурной непохожестью. Я убедился в крайней уязвимости, чтоб не сказать обреченности новорожденной демократии, возникающей на руинах таких имперских держав. А над могилами демократии неотвратимо вырастал фашизм.
Когда полтора десятилетия назад, в сумрачную эру брежневского детанта (американский синоним разрядки), я впервые вышел с этими соображениями на публику, ясно было, что я практически ставлю на кон всю свою научную репутацию6. Говорить об угрозе фашизма в России казалось тогда совершеннейшим вздором, если не безумием. Российский публицист Вилен Люлечник ничуть не стесняется признаться в этом: “Между 1945 и 1985 сама постановка вопроса о возможности возникновения фашизма в России казалась абсурдной”7. Это говорит о полном пересмотре позиции, от чего мои американские коллеги и сейчас так же далеки, как и тогда. Успех моя гипотеза имела нулевой. Серьезные советологи в ту пору игнорировали русский имперский национализм. Веймарский 281