Адик, не подчинившийся общим школьным законам, чуть ли не с младших классов считался неисправимым. И не выгнали его только потому, что уж очень был талантлив. Удивительный слух, удивительная память, схватывал на лету то, над чем другие месяцами бились. Но даже отношение его к инструменту было дилетантски нагловатым: как он сидел, как ставил кисть?! Расслабленная поза музыкального гурмана: он за инструментом не работал, а, так сказать, кейфовал. А волосы у него были золотистые, а лицо — да что говорить!..
Закончив наконец музыкальную школу, и не без радости с ней распростившись, выдержав экзамены в консерваторию, Адик поступил в класс к Петру Александровичу Вербенко, чье имя уже в ту пору считалось легендарным. Можно представить, с каким волнением Адик явился к Вербенко впервые, как замирало его сердце, когда он открыл двойные высокие белые двери в класс, где вот уже сорок лет знаменитый музыкант проводил занятия с учениками.
Он увидел сухонького, щупленького старичка, визгливым голосом что-то выговаривающего сидящему за роялем студенту. И, не взглянув на вошедшего, старичок вдруг в гневном нетерпении буквально столкнул студента и уселся за инструмент сам, чтобы показать, к а к н а д о. Оглянулся — и ворчливо:
— Слышите? А у вас какая-то невнятица, играете бесконечный поток. И получается бесхарактерно, нечисто. Тут характер какой? Горделивый. Если хотите, властный. Разберитесь по нотам, где главная связующая, побочная тема. Это нужно ясно осознавать. От этого зависит исполнение… Когда я говорю о гордости, она все-таки породистой быть должна — не грубо, не грубо! О гордости, не имея в виду силу звука, а имея в виду инициативность, понимаете? Это надо учить в медленном темпе и мучиться. Все должно быть пропето. А у вас — понукание. Разве не так? Ну вот, как будто лучше…
Адик стоял, по-прежнему прислонясь спиной к двери, не выпуская ее бронзовой, заляпанной белой масляной краской ручки, как бы страшась лишиться опоры в этом новом, неведомом пока еще ему мире, где царил, к кому-то благоволя, кого-то тираня, маленький щуплый старичок.
Но так как на появление нового лица никто в классе, казалось бы, не обратил внимания, Адик решил все же отлипнуть от двери и, пройдя на цыпочках три-четыре шага, уселся на край большого кожаного в мелких трещинках дивана, где сидели и остальные слушатели.
Строгость их лиц, напряженное, пожалуй, даже беспощадное внимание, с каким они следили за игрой своего товарища, вдруг леденяще подействовали на Адика, и он с ужасом подумал, что ему тоже придется здесь, в этом классе, играть, причем не готовые уже к публичным выступлениям вещи, а сырые, — и как выдержать под этими колючими взглядами такую свою постыдную уязвимость!
А между тем прежнего студента сменил за инструментом следующий. И уже по вальяжной медлительности, с какой он менял себе стул, вытирал платком руки, можно было догадаться, что у него есть какие-то особые права не бояться суда учителя и присутствующих коллег, что он относится к предстоящему не как к испытанию, а с радостью, наслаждением.
Адик глядел в этот стриженый затылок, представлял спокойное самодовольство лица, и ревнивая зависть — впрочем, ему несвойственная — сжала сердце.
И он не ошибся — было чему завидовать. Чему удивляться и радоваться — да, несмотря на зависть, потому что играл в самом деле талант, уже зрелый, опытный, несмотря на внешнюю юношескую неуклюжесть. А когда он, закончив, не вставая, полуобернулся к учителю, Адик с огорчением увидел невыразительность, даже, пожалуй, некоторую тупость широкоскулого лица с коротким размятым носом и непородистым низким лбом. На лице этом ничего не отражалось — ничего из только что всеми слышанного, будто другой человек играл! И только капельки пота, выступившие на висках, выдавали усилия, усталость, тем низколобым пережитые, а иначе бы и не догадаться, что это вообще стоило ему каких-то затрат.
Вербенко сидел в глубоком, идущем его хрупкому, старческому облику кресле с высокой спинкой и широкими подлокотниками, почти спрятавшись в нем, как в уютном гнезде, и молчал, будто вслушиваясь в то, что для него еще звучало.
— Да… — наконец произнес он и снова замолчал. — Хорошо. Только чуть-чуть, — он напел, — в этом месте хотелось бы звук поплотнее и без педали. И еще поищи, где должно быть самое пиано, выдох, чтобы воздуха совсем не оставалось в груди… Вообще ты знаешь, все сам знаешь… Скрябина целиком не надо, только начни… Нет! — вскрикнул он и вскочил с кресла. — Более холодный, колкий звук, как бы что-то космическое. — И жалостливо, почти с мольбой: — Понимаешь?..