Он успел тогда сказать, что у Лены все хорошо, все в порядке, она собирается на спартакиаду в Таллин и обещает заехать в Ленинград. И еще он сказал, что тоскует по Москве, что Ленинград, конечно, красивый, но не е г о город и что т а м он будет часто вспоминать этот декабрьский, почти уже предновогодний московский день, черно-чугунные заснеженные низкие оградки московских сквериков и как он ехал на трамвае от Плющихи до Самотеки — повсюду сугробы, а снег падает, дворники не успевают убирать, и только в Москве, мол, можно так жить, в такой веселой суматошной снежно-завальной спешке…
Он улыбался. У него блестели глаза, блестели крупные желтоватые зубы, а из-под низко надвинутой форменной зимней шапки выбилась светлая прядь.
И может быть, этот день действительно остался бы в памяти светлым, снежным, радостным, если бы не заметить тогда, как изменилось, огрубело лицо Феди, с широкими теперь скулами и твердым подбородком — как затерялись, умельчились на этом лице глаза, некогда горячие, темные, быстрые.
…Тот двор через арку сообщался с другим двором, выводящим уже прямо к скверу, зовущемуся «церковным», потому что рядом с ним стояла высокая строгая церковь, действующая, отреставрированная, так как признана была памятником древней русской архитектуры и взята под охрану государством.
Зимой, когда в морозном воздухе плыл поначалу осторожно-предупредительный, а потом как бы изнутри нагнетаемый, распираемый и убыстряющийся раз от разу колокольный звон, со все более затейливыми подголосками, и темные согбенные старушечьи фигурки спешили, кланялись, ступали за церковный порог, — юные нехристи, атеисты, в валенках, шапках-ушанках, с азартными вскриками скатывались с горы, которая летом была клумбой, и по отполированной наледи, кто на санках, а кто вовсе на заду, подъезжали почти к самым ступеням старинной церкви.
А оттуда, из темноватых, глубоких недр, слышалось пение, но оно обрывалось, потому что с горы кричали: «Эй! Ну давай же, давай!» — и, косолапя в своих подшитых валенках, надо было спешить к горе, волоча санки, составленные из красно-зеленых деревянных планок.
«Я научу тебя кататься на ногах. Не бойся, держись, раскинь руки — ну правда здорово?!»
У мальчишки шапка съехала на затылок и вот-вот готова была свалиться. Светлые волосы, челка, короткий курносый нос. «Держись!» С разбегу скатываться было и вправду интересней. «Ну вот, получилось!» — «А тебя как зовут?» — «Федя»…
Две толстые девочки-близняшки, в одинаковых темных неуклюжих пальто, стояли рядышком, не решаясь привязать свои санки к санному поезду, придуманному Федей, сказавшим, что так кататься будет еще веселей.
Недоверчиво наблюдали они за приготовлениями, а когда «поезд» на полном ходу врезался в сугроб и «пассажиры» попадали друг на друга, несколько раз повторили, голос в голос, глядя на Федю: «Ну, отчаянный…»
…Угрюмый, коренастый человек в немодном мешковатом костюме, по-видимому, кроме как с хозяевами, ни с кем тут не был знаком, но вроде и не нуждался в общении — то ли устал, то ли таков был по характеру, — стоял в углу слабо освещенной, задымленной комнаты и что-то жевал.
В светлых его волосах седины не было заметно, но выглядел он старше своих лет — разумеется, для того, кто точно знал его возраст.
Не ново наблюдение, что детские лица, даже не очень красивые, не очень смышленые, всегда несут в себе что-то, что после затухает в лицах взрослых людей. Чего же в таком случае стоит человеческий опыт, развитие способностей, образованность, если с накоплением всего этого полезного, ценного, всегда считалось, жизненного груза уходит, порой начисто исчезает то, с чем человек родился, с чем пришел в этот мир и что так ясно читается в глазах ребенка?
Коренастый человек, казалось, не замечал никого из окружающих. Но это была скорее не небрежность, а скованность, застенчивость, возникающие обычно от недовольства самим собой, а вовсе не теми, кто рядом.
У людей посторонних такой человек, верно, и не вызовет интереса, они могут и не заметить его, но тому, кто был когда-то причастен к его жизни, неловко наблюдать за ним, не приходя на помощь, не оказав поддержки — да, непременно надо это сделать, иначе ведь похоже на предательство.
Но если себе признаться, это не та встреча, что тешит самолюбие и к которой устремляешься безоглядно, узнав в некой знаменитости, лауреате, кинозвезде бывшего своего однокашника: «Привет! Узнаешь? Сколько лет-то…»
Нет, в самой неторопливости примеривания, гадания — он ли, не он, стоит ли подойти, не стоит — уже скрыта доля разочарования. И в элегической печали — «подумать, а когда-то» — если и не осуждение, то снисходительное сочувствие к тому, чья заурядная внешность и, как угадывалось, соответствующая такой внешности судьба говорят об, увы, несбывшихся надеждах, возлагаемых в юные годы.