«Какие же мы… — подумал с упреком Колосов. — Собственной биографией не обзавелись и чужую сберечь не умеем». Он все еще держал в руках бледно-коричневую фотографию на толстом картонном паспарту с золоченой виньеткой, овальной печатью с фамилией фотографа. Молодая женщина и мальчик глядели на своих потомков долгим, испытующим взглядом.
— Надо утром Володе показать, — Колосов сказал.
Его будто толкнуло. А что он знает, помнит о с в о и х корнях? Дядья и тетки, вовсе жидкая, из путаных семейных связей далекая родня, горохом рассыпанная и в Замоскворечье, и в Сибири, и по Кубани-реке, и в Ленинграде, где-то в закоулках старых коммунальных квартир. В одной из них Колосов-школьник пил чай за круглым столом под атласным выцветшим с кистями абажуром, и пахло слабо, щекотно гербарием, в альбоме же, крытом малиновым плюшем, разглядывал такие же бледно-коричневые фотографии женщин в рюшах, шляпах корзинами, мужчин в сюртуках, косоворотках, черкесках с газырями, и только теперь вдруг вспомнил, как обжигали их взгляды, направленные по приказу фотографа, укрытого с головой, приникшего к аппарату на треногом штативе, — их взгляды, пробившие броню времени, спрашивавшие с тех, кто родился после них.
«Что я знаю?» — Колосов мысленно произнес с беспокойством. Тоска от сознания своей неблагодарности вошла в него, как бы отозвавшись на тоску жены. Он принял ее заряд, как это и случается с людьми родными. Хотя мысленно он был далеко. В полумраке комнаты, где на кровати со множеством подушек, с пугающим величием, как бы даже отвесно полулежала старуха. Говорили шепотом. «Подведите ко мне Петрушу», — проскрипело непохожее на человеческий голос, и Колосов, задавленный непонятным, страшным, упустил, что его-то и зовут, не догадался, и когда его подвели, подтолкнули к самой кровати, и сразу же, показалось, оттянули назад: он даже не заметил, поглядела ли на него старуха, не почувствовал ее взгляда, так, верно, сделалась уже слаба эта отлетающая жизнь.
«Подведите. Петрушу», — она прощалась. Она знала, что вот он, маленький, живет и ему предстоит жить, а он не знал о ней ничего и не взволновался и после не приник к тайне ее существования. Мама маминой мамы — так ведь? Но никак, ничем не зацепился. Какое это должно быть разочарование для них, что мы не помним, не интересуемся — какое разочарование, если бы они узнали.
«А мы?» — Колосова изнутри царапнуло. Такое уж, видно, у человека устройство — понимать только через самого себя. Но, по крайней мере, обернуть надо эту черту для обретения большего мужества, большего благородства. От нас — к ним. Нам предстоит то, что с ними уже случилось. И как их жизни, так и их смерти не просто череда обрывов, да? Разве только долг перед будущим для живущих важен? А долг перед прошлым, перед умершими? Он даже больше, шире, обоснованней. Ведь те, кто жил когда-то, продолжаются в нас. Хоть капелькой, хоть частицей застревает: родители в детях, родители в детях, родители в детях… Начисто никто не исчезает. Мы — они. Но что за глупость, что за непростительная подлая глупость так плохо себя самих знать, так мало о себе самих помнить!
Поэтому, вот поэтому мы бедны, безлики, тусклы, и интересы наши чахлые, поистине толпа неразличимых теней — мы, а не они, если забываем тех, кто нам предшествовал. Вот от них и надо черпать богатство, чтобы было что детям своим отдавать.
Колосов снова потянулся к фотографии женщины и ребенка.
— Ты права, — посмотрел на жену. — Наш Володька удивительно напоминает Сергея Антоновича. Прямо вылитый дед.
— Правда? — обрадованно переспросила жена. — Тебе тоже так кажется? А я, знаешь, раньше не замечала, а вот теперь гляжу — тот же лоб, брови, форма носа… Вот теперь… — у нее задрожал подбородок.
— И ты тоже очень похожа на своего отца, — Колосов гладил ее руку. — Когда ты вернулась, увидел, но еще не сообразил…
ШУРА И НАСТЕНЬКА
Это было давно, в конце сороковых годов. Город пополнился тогда одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень: многие из них устремились на заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры.
Шуре, можно сказать, повезло. Она сразу попала к хорошим людям, супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка.
Муж — обычный муж — все больше отсутствовал, обращался к Шуре с неизменным «пожалуйста» и «спасибо», и лицо у него было постоянно усталое, а глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы, работал ночами.
Жена его, Шурина хозяйка, насиделась дома с ребенком и теперь рвалась служить, а потому так счастлива была появлению Шуры — будет наконец с кем оставить дочку Настеньку.
А Настенька была маленькая, тощая, хотя родители ее жили хорошо, дополнительные пайки получали. И всегда из носу у нее текло, и губы в лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела.